Перевод с подстрочника - Евгений Львович Чижов
— Вы много писали?
— Восемь монографий! Я, кстати, не представился: Ербол Жаппаров. Так вот: «Эрик Сати и современники», Е. Жаппаров, «Жизнь Бетховена», Жаппаров Е. Х., то есть Ербол Хамдамович — это я. Идём дальше: «Национальные традиции в советской опере», доцент Жаппаров, «Римский-Корсаков», «Мессиан и его время», «Проблемы современного симфонизма»... Что ещё?
Старик сбился — восьми названий не набиралось, — принялся перечислять заново, загибая длинные пальцы. Подошла официантка с пивом. Он сразу оставил своё перечисление, сложил правую ладонь лодочкой и осторожно, едва касаясь, погладил её по крепкому запястью:
— Если вас не затруднит, не могли бы вы принести ещё пепельницу...
Официантка повернулась и, не произнеся ни слова, отправилась за пепельницей.
— Ишь какая... — Старик восхищённо глядел вслед её широкой спине, улыбаясь мокрыми от пива губами. — Вы заметили у неё перемычку между бровей? Это значит, она с гор.
Когда официантка вернулась, Олег разглядел тёмную полоску, соединявшую дуги её бровей, и вспомнил попутчицу в поезде.
— У тамошних женщин так принято, — старик наклонился к Печигину, продолжая коситься на официантку. — Я сам городской, у нас про них, про горцев и про их женщин, разное рассказывают... Говорят, когда они готовят — бабы ихние, — то в пищу свою менструальную кровь подмешивают, чтобы мужчин и детей намертво к себе привязать. Поэтому горцы такие кровожадные. Во время войны они тут такое творили — язык не поворачивается рассказывать...
Во взгляде Олега старик, видимо, уловил недоверие, потому что тут же отодвинулся.
— Я в эти бабские россказни, разумеется, никогда не верил. Коштыры друг про друга чего только не выдумают. Племена-то разные — вот и наговаривают: равнинные на горцев, городские на районных, все на всех...
Чтобы сменить тему, старик принялся расспрашивать Печигина о Москве, где не был больше двадцати лет, о Большом, консерватории, «Декабрьских вечерах» в Пушкинском... Олег с готовностью рассказывал, что знал, с удивлением замечая про себя, что не уверен до конца, по-прежнему ли за его словами есть какая-то реальность. Ему вспомнилось, как Зина, жена Тимура, сказала: когда живёшь в Коштырбастане, остальной мир не то чтобы вовсе перестаёт существовать, но становится очень далёким. Он начинал испытывать это на себе. И мысленно поторопился себя поправить: она не Зина, она Зейнаб.
— Ах, если б знал, что встречу сегодня москвича, я бы хоть одну из своих книг с собой захватил, презентовал бы вам непременно! — сокрушался Ербол Хамдамович, словно опасался, что без такого подарка Печигин может усомниться в его заслугах, а то и вообще не поверит, что он музыковед. — Ведь было же время, когда мои книги лежали повсюду! В каждом книжном был музыкальный отдел, а там обязательно что-нибудь моё. Но это, конечно, до провозглашения независимости, при Союзе. А после войны и книжных-то почти не осталось, а те, что уцелели, такое продают, что лучше туда не заглядывать. Библиотеки тоже какие сгорели во время боёв, какие позакрывались, в здании нашей местной филармонии теперь мебельный салон — так что от всех моих монографий не осталось ни следа. Разве что у меня дома пылятся без всякой надобности. Но вы не думайте, я не ропщу, нет-нет, я уважаю выбор моего народа, а он хочет слушать близкую ему музыку. И никакой другой не хочет. Разве можно его за это осуждать?
Старик посмотрел на Олега, точно ожидая от него подтверждения, потом отпил ещё пива, поднял уже заметно осоловелый слезящийся взгляд к подвижным ярусам листвы над головой.
— Давно не пил, голова с непривычки закружилась. Но всё равно хорошо...
Улыбаясь, он откинулся на спинку стула, расстегнул шире ворот, вздохнул.
— Да, всё так и должно быть. Жизнь проходит, не оставляя следов. Как этот ветер в листве. У нас в Коштырбастане всегда так. Тут следов не остаётся. Я ведь и сам теперь убираю за теми, кто наследил за собой. Ни к чему это. Следы вот кто должен оставлять, — старик кивнул в направлении высившейся над крышами железной руки Народного Вожатого с освещённым прожекторами голубем в ладони, — один за всех. А про простых людей, таких, как мы с вами, у нас знаете, как говорят? Тугульды — ульды: жил — умер.
Подошла за пустыми кружками коренастая официантка, наклонилась над столом, едва не задев музыковеда туго стянутым бюстом. Он прищурил глаза, ноздри его широкого коштырского носа раздулись: спешил вдохнуть её запах, тяжёлую смесь духов и пота. Когда она ушла, старик подался вперёд что-то сказать Олегу, но передумал. Заколебался, затянулся, косясь на Печигина, сигаретой, наконец не выдержал:
— А знаете, что ещё у нас про горских женщин рассказывают...
«Я бы тоже написала что-нибудь, как ты, но не хочу оставлять следов», — придя домой, Печигин вспомнил эти слова, сказанные Полиной вскоре после того, как он подарил ей свою книгу. К ним она позже прибавила ещё: «Какое мне дело до всех этих людей, которые будут жить после меня? Их беда, если они ничего обо мне не узнают, а мне-то что за печаль?» Это было настолько неопровержимо, что Печигин не нашёлся, что ответить. Нет, в «бессмертие в слове» она определённо не верила. И, скорее всего, с лёгким сердцем согласилась бы с коштырским музыковедом: «Тугульды — ульды». Жизнь проходит, как ветер в листве.
Полинино нежелание оставлять следы проявлялось в аккуратности, с какой она всегда за собой убирала, в том, что она никогда не разбрасывала по квартире свои вещи, как это обычно делали женщины, бывшие у Олега до неё, наконец, казалось Печигину, даже в том, как она вылизывала тарелку от мороженого, когда её не видел никто посторонний. (Сперва она стеснялась и Олега, но потом детская привычка взяла верх.) Его стихи она некоторое время носила с собой, пару раз он заставал её дома за их чтением. Точнее, раскрытая книга лежала перед ней, но смотрела она в сторону (сидя с ногами в кресле, колени на уровне подбородка, над забытым на подлокотнике чаем — исчезающий пар). Печигину до смерти хотелось узнать, что происходило с его стихами в её красивой коротко стриженной голове, куда ему доступ был закрыт, думала ли она о них — или, давно