Луша - Карина Кокрэлл-Ферре
С Великой войны отец вернулся глухонемым и никого из нас так и не узнал. После этого мать отказалась ходить в синагогу и зажигать субботние свечи. Дед иногда ходил в синагогу. Теперь я думаю потому, что она была единственным местом в Лондоне, которое напоминало ему родину.
Моя мать была единственной дочерью деда Аарона и его жены, моей бабушки, которую я никогда не видела. Она рано умерла еще в Кишиневе до погрома.
Погром случился потом. Они так все измеряли в жизни: до этого проклятого погрома и после. Дед Аарон был конкурентом моего второго, убитого деда, тоже часовщика. Они жили в Кишиневе на одной улице и враждовали, но сына конкурента он спас и увез в Лондон. Потому что, когда начинается погром, кончается конкуренция.
Это слово «погром», с ударением на последнем слоге, все в Степни повторяли с каким-то особенным выражением лиц, почти шепотом, словно боялись вызвать духов, заключенных в этих звуках. И дед, и даже мой контуженный отец, вечно сто раз проверяли на ночь все засовы, а дед и вовсе спал в одежде, словно каждый момент нужно быть готовым бежать. Я ненавидела это грохочущее слово за то, что оно поселило в них страх, который мешал им стать нормальными, как все. Оно привязывало их всех к непонятному мне миру, отделяло и отдаляло их от меня. Я ненавидела это слово, потому что была уверена: оно сделало мою мать злой как ведьма. И я всегда нарочно делала ударение в этом гремучем слове на первый слог, как его произносили в Англии — пóгром. И сколько бы они меня ни исправляли, произносила его только так и громко, чтобы показать: раз я не боюсь, и они не должны. Тогда дед ни с того ни с сего рассказал, что моя мама спряталась на чердаке и видела, как во дворе в большой апрельской луже, убивали людей.
Я больше всех любила деда, но ненавидела, когда он рассказывал мне такие вещи. Я не хотела знать такие вещи. Я хотела знать то, что знали нормальные английские дети в моей школе. Я хотела быть такой, как английские дети в моей школе. Я обожала мисс Браун, мою учительницу английского в школе Святого Николая в Степни. На нашей улице английский можно было услышать редко.
Лет примерно с двенадцати я отказалась говорить дома на каком-либо языке, кроме английского, за что мать прозвала меня «идише инглиш куин», что доводило меня до исступления от обиды. Никто не умел так обидеть, как мать. Каждый день, пока все еще спали, она пила чай и садилась за машинку. Трудно было сказать, о чем она думала. Нежность она считала слабостью, никогда меня не баловала, не ласкала. Говорила со мной только о конкретном: что сделать, куда пойти, что купить, что приготовить. Мать боялась отступить от заведенного порядка, словно от этого перестал бы вращаться черный хромовый диск ее машинки, и все бы пропали. В матери и деде меня раздражало их постоянное ожидание какой-то большой беды.
Кухня была такой крошечной, что отец смастерил узкий верстак, который служил нам обеденным столом. Кухня выходила на плоскую крышу, где мать развешивала белье и виднелись бесконечные ряды одинаковых домов с трубами и коробками кирпичных двориков, их соединяли бельевые веревки с сигнальными флагами кальсон и простыней. Как один бесконечный многотрубный, многопалубный корабль, неизвестно куда плывущий.
Дед и отец работали под эркерным окном, как в аквариуме, за одним столом-верстаком, лицом друг к другу. Это у прежних хозяев, англичан, была тут «передняя комната», а у нас получилась лавка. Лавка и мастерская.
Когда кто-то заходил в магазин, звенел колокольчик над дверью, и дед подходил к деревянному полированному прилавку.
У нас всегда хорошо пахло древесной стружкой. Ее туго закрученные завитки устилали верстак отца, на котором лежали «тушки» мертвых пока деревянных птиц — то размером с воробья, то крошечные, словно тропические птички в окне зоомагазина.
Отец с дедом умели их оживлять. Они создавали непостижимое кружево соединяющихся зубастых колесиков, которые сцеплялись, приводили друг друга в движение и вызывали из окошечка кукушку, которая отсчитывала время. Это и сейчас кажется мне чудом.
В ящиках у стен лежали литые шишки гирек и спящие змейки цепочек.
Дед говорил, что в стране, откуда он приехал, люди верили, что лесные кукушки таинственно связаны с временем и даже предсказывают людям, сколько они проживут.
Похоже, эти ходики наши лондонские евреи покупали из тоски по странам, откуда им посчастливилось убежать живыми. Дело шло неплохо, мы жили лучше многих, не нуждались, но все-таки не так хорошо, чтобы переехать из Степни на север, в Финчли или Голдерс Грин — одержимая мечта матери. Там, по ее словам, был рай. Туда переезжали из Степни евреи, которым удавалось разбогатеть. И предел ее мечтаний — дом на двух хозяев, semi-detached, с подстриженной лужайкой и «комнатой для завтрака». И чтоб никакого житья над магазинами и шумной дорогой.
В мастерской сердцебиение часов прерывалось кукованием на разные голоса. А человеческий был один — деда. Казалось, что именно то, что отец ему не отвечал и не мог ответить, особенно вдохновляло его. Дед говорил, тем самым поддерживая иллюзию нормальности отца, будто бы тот слышал или мог ответить. Позже я поняла: он не выносил отцовского молчания, от которого чувство его вины становилось еще сильнее.
У деда Аарона была золотая медаль кишиневской гимназии, и я помню, как он с легкостью перевел таинственный латинский девиз над входом в Таун-холл: A Magnis Ad Maiora[30]. Он с легкостью переводил любые латинские девизы, которые в Англии на каждом шагу, даже в нашем Степни.
Дед рассказывал, что хотел учиться в Германии совсем не часовому делу. Он мечтал поступить в университет и изучать литературу и философию. Но его отец заболел, дела пошли плохо, и надо было возвращаться домой, в Кишинев, в Российскую империю.
Дедова медаль лежала в синей коробочке с бархатной подкладкой. На ней золотом было написано: «Аарону Фогелю». Мать говорила, дед не продал ее даже в самые трудные первые годы в Лондоне.
Его комната с окном-гильотиной на улицу Мирдл-стрит была завалена русскими и немецкими книгами. Со мной дед говорил только по-русски, а с матерью также и на идиш, который она называла «немецкий для бедных». Еще дед знал немецкий, молдавский, французский и румынский, вот только по-английски говорить толком не научился. Я хохотала, когда дед читал rhubarb, ревень, как «рхубарб», с придыханием, отчего это чисто английское слово начинало звучать по-восточному. Мне языки давались легко, за что меня всегда приводила в