Это - Фай Гогс
И мы вдруг снова оказались, уж не знаю как, на берегу реки, одни, по-прежнему нагие. Я лежал на спине; она, сидя сверху, целовала меня, а я отвечал на ее поцелуй. Я было подумал, что этот поцелуй, пожалуй, готов отправить на пенсию по инвалидности всю первую сотню лучших поцелуев в моем личном рейтинге, и потому слишком хорош, чтобы быть реальным. Однако подобные мысли опять грозили утащить меня черт знает в какие дебри, и я пресек их.
Затем очень медленно – словно опасаясь, что меня ударит током – я провел рукой по ее спине сверху вниз. У меня возникло упоительное ощущение, будто я сам рисую ладонью изгибы ее спины, или, скорее, формирую их из какого-то почти не имеющего веса или плотности материала. Не веря себе, я провел рукой в обратном направлении – и на этот раз почувствовал, что контуры ее талии и спины оформились, стали упругими, и эта упругость была и неожиданной, и желанной. С легким усилием я провел пальцами по двум ложбинкам вдоль ее длинной шеи, пока они не достигли волос.
По ее телу пробежал легкий трепет. Стремясь закрепить успех, я погрузил пальцы глубоко в ее волосы и, легко сжав их в кулаке, чуть потянул в сторону. Мне хотелось лишь немного развернуть голову Лидии, чтобы поцеловать ее в шею рядом с ухом, но это оказалось так же непросто, как попытаться отменить Вторую поправку, дергая за нос Тэда Круза![24] Она не повернула головы и на дюйм.
Я сразу отпустил ее волосы, решив повременить с идеей сексуального доминирования над самым, возможно, могущественным существом на Земле. Заодно я понял, что имел в виду поверенный, когда говорил о разнице между задачей и целью. Моей задачей было просто, что называется, не ударить сейчас в грязь лицом перед Лидией, но подлинной целью – через наше с ней единение понять, кто я такой, кто она такая, и что тут, черт побери, такое творилось!
Совет поверенного плыть по течению, ничего не меняя и просто оставаться в позиции стороннего наблюдателя пришелся как нельзя кстати – тем более, что сделать это сейчас было совсем не сложно. Весь последний час меня не оставляло чувство, что источник моего внимания находился где-то там, очень высоко за облаками, и бесстрастно фиксировал все, что происходило тут, внизу. Наверное, именно эта временная отчужденность от моего вездесущего надзирателя – себя самого – и дала мне то самое потрясающее ощущение свободы и всесильности.
Естественно, я не замедлил воспользоваться этой свободой, не отказав себе в удовольствии поступить точно так же, как веками поступали бесшабашные удальцы из мужской линии семейства Стоунов, и пока моя левая рука, как бы невзначай, украдкой, скользила вниз, в район ее ягодиц, правую руку я скрытно даже от себя самого переместил на ее грудь.
Она вся задрожала, и эта жаркая дрожь ее тела передалась через ее язык и губы моему языку и губам, а от них и всему моему телу. Я уже не понимал, кто первым издал стон наслаждения – он мог принадлежать и ей, и мне, или быть общим стоном; а истрепанные, растерявшие всю свою былую силу слова о том, что и наши языки, губы и дыхание вдруг стали общими языком, губами и дыханием, прозвучали бы сейчас совсем иначе и напомнили бы нам о многом – прежде всего о невозможности возврата в тот изменчивый город, что был полон облупившихся, порыжевших зеркал; город, где игреневые, покрытые паутиной отражения множились, уводя нас прочь друг от друга, и исчезали в темных лабиринтах, в которых давно не осталось ни минотавров, ни нитей.
И видели мы теперь одно и то же, но это уже была не звездная тьма, а кипящий океан неистового, первобытного возбуждения, мгновенно развенчавшего стыд, осторожность и страх, этих ненадежных спутников подлинной страсти.
Возбуждение захлестывало, душило, обжигающими волнами подкатывало к горлу; било наотмашь, раздирало в клочья изнутри; на миг отступало, пряталось, но лишь для того, чтобы внезапно набросится вновь; почти затихало, пугая безразличием, из самой глубины которого уже рвались наружу жалобы, мольбы и признания; пытаясь отсрочить неизбежное, претворялось нежной лаской, и сразу вслед за тем сбрасывало личину, оставляя следы зубов и глубокие царапины на разгоряченной коже; шептало на ухо грязные непристойности и срывалось на крик, пронизанный яростным, первозданным целомудрием; принуждало лепетать о снисхождении и стонать, предвкушая; захлебываться от восторга и рыдать, благодаря; и в самом конце этой недолгой битвы без сторон, когда бушующее в нас пламя уничтожило оставшиеся преграды, смыло последние остатки человеческого и вдруг предстало в своем обнаженном естестве – в виде ослепительной вспышки неукротимого, исступленного блаженства, это тысячеглазое и тысячерукое, харкающее кровью, сочащееся потом и благоуханными соками чудовище издало протяжный, леденящий душу рев и в изнеможении рухнуло на влажное травяное ложе!
Но вспышка эта была лишь преддверием, ступенью, открывшей нам дорогу туда, где слова перестали что-либо значить, потеряли власть над нами; туда, где мы стояли, взявшись за руки, на берегу безначальной реки и молча наблюдали за тем, как илистые ручьи времени сливались с чистейшими водами безвременья. На наших глазах противоположности сошлись в последней смертельной рукопашной без победителей и проигравших, фатальном сражении, что могло окончиться лишь признанием и взаимоуничтожающим примирением; и любовь наша была одновременно радостью и отчаянием, надеждой и безнадежностью, а парадокс стал единственной истиной.
Мы лишились формы и осязаемости, и это «мы» словно текло сквозь самоё себя, вдыхало самоё себя и выдыхало холодную пустоту, что согревала, насыщала и лелеяла; и если бы на нашем месте оказался тот, кто еще помнил, что такое «думать» – он бы подумал, что в этот закатный час на этом берегу не осталось ничего, что можно было бы назвать «берегом» или «часом»; ничего, кроме легкости, прозрачности и тишины. В этой легкости невероятным образом была заключена тяжесть всего мироздания, но узнав и смирившись с самою собой, тяжесть обратилась в дивное умиротворение, обернулась пронзительным пониманием и отрешенностью.
Все когда-либо и кем-либо сказанное и сделанное вдруг обрело ценность, и у каждой существовавшей прежде вещи обнаружилось назначение, состоявшее в том, чтобы занять отведенное ей место в невообразимо многомерном, исполинском пазле; вселенский хаос обернулся бесконечно сложным всенаправленным порядком, чудесной гармонией, в которой множество было лишь тончайшим оттенком единственности, а единственность была лишь бесконечно малым звеном уже иного многообразия, иной гармонии и иного хаоса,