В деревне - Иван Потрч
Туника подхлестнула бычков, и вновь поле раскрывало свое чрево под плугом, а у меня в голове все пошло кувырком: и это утро, которое было во мне, и то время, когда мы выходили из дома в поля и Зефа оставила нас перед хлевом, вся в хлопотах, с выпученными глазами, точно чем-то напуганная, и моя первая пахота с отцом на наших полях…
Зефа то и дело выбегала из кухни и заглядывала в хлев, ее живот уже бросался в глаза, теперь она его вообще не скрывала; она страдала оттого, что не может с нами отправиться в поле. Я грузил на телегу все, что мы брали с собой. Туника выпускала из хлева и поила скотину, и я украдкой наблюдал за Туникой — девочка не обращала внимания на мать, а та все стояла перед хлевом и заметно волновалась — казалось, весь смысл жизни для нее заключался в том, что происходило сейчас перед хлевом! Туника ни разу не посмотрела в сторону матери. Она озиралась по двору, а если что и говорила — это звучало задиристо и вызывающе, она ведь вообще мало говорила, вот и теперь бросала слово-другое, да и то лишь о делах.
— Вы слышите? Телок отсосал!
— Да, да, — кивала Топлечка, но я был тем единственным человеком, к которому она обращалась.
— Поглубже бери… и поуже кромки оставлять надо… В овраге вода собирается… О господи, почему я с вами не могу пойти!
Не знаю, что на меня тогда более подействовало: ее ли приговоры — я с трудом их всегда выносил — или ее живот, который рос будто на глазах. Мне полегчало, когда мы с Туникой наконец собрались, и я подстегнул бычков. Теперь я не видел ее рядом с собой, не нужно было ворчать ей что-то в ответ, не зная, как к ней обращаться. Называть на «ты» я не смел перед дочерью, на «вы» — было совестно из-за самой Топлечки. Того страха и почтения, с каким я прежде относился к старшим, к женщинам, давно не было и в помине.
Мы прокладывали борозды одну за другой, Туника вела бычков. Я был самый несчастный человек — несчастный и злой — на Зефу. У меня отнялся язык, когда она впервые сообщила мне о будущем ребенке. Несколько дней я не знал, что мне делать: я бродил по двору как лунатик и смотрел только в одну сторону, туда, где находился мой родной дом, я был в глубоком отчаянии и на богоявление, впервые показавшись на людях, мертвецки напился. Я даже разнюнился перед корчмаркой. И ничего хуже этого невозможно было придумать. И мне стало невыносимо стыдно, когда я протрезвился. Тогда я решил начистоту поговорить с Зефой. Пусть делает как хочет, но ребенка от меня у нее не будет! Я вбил себе это в голову и однажды в полночь — Туника ушла спать — прямо спросил у Зефы.
— Кто-нибудь об этом уже знает?
Было темно, я не мог видеть ее лица, но почувствовал очень хорошо, как у нее в душе закипело, и она резко ответила:
— Ну и что? Не знают, так будет знать…
У меня перехватило горло, я молчал, и заговорила она:
— От людей не скроешь. — И добавила: — Дорогой Южек!
Только что не засмеялась! Будто все это было ей нипочем.
Я упорно молчал, она тоже ничего больше не сказала. Тогда я решил действовать иначе.
— А ты обязательно должна рожать его?
— Ты думаешь, мне от ребенка надо избавиться? — В голосе было удивление, и, чуточку помедлив, она сказала, как будто ей поп в исповедальне внушил: — О господи, да ведь это грех…
Возможно, это грех. Только как могла она рассуждать о грехе? Именно она! Однако я ничего не мог сделать, разве только возненавидеть ее — так оно и случилось. Я отодвинулся от нее и молча, не проронив ни слова, взбешенный и донельзя жалкий, ушел к себе. В ту ночь она ко мне не приходила, не было ее и в следующую, точно понимала, что теперь я сам стану бегать за ней — так и получилось, хотя… хотя неприязнь к ней и злоба в моей душе с тех пор не угасали. Стояла зима, дел по дому почти не было, ни о чем ином мне думать не оставалось, кроме как о женщине, а единственной для меня в доме женщиной была Зефа. Руками и ногами удерживала она меня, и не было у меня совсем никакой мочи вырваться. Я шагал по полям за плугом, но не мог избавиться от этого ощущения, как не мог избавиться от чувства злобы. Я шагал за плугом, борозды одна за другой уходили вдаль, земля обнажала свое нутро, а внизу, в той стороне, где был город, все сильнее загоралось утро, затем встало солнце, а у меня на душе лежала глыба — нет, никогда не повториться тем дням, когда я заметил Тунику с этими ее подснежниками. Мне казалось, тоска грызет меня только из-за Туники и из-за подснежников у нее на груди — эх, с каждой проложенной бороздой мне становилось тяжелее и тяжелее, с каждой бороздой возвращались воспоминания, точно лемех выворачивал их на поверхность. Всплывало в памяти все, чему никогда нет возврата, все долгие часы, проведенные мною на пашнях, все поля, на которых мы пахали с покойным отцом и где я бегал взапуски с братом и сестрами. Всплывало в памяти все, чему никогда нет возврата, но из-за чего в то утро мне становилось все тяжелее и тяжелее. Приходили воспоминания о первых детских ужасах, которые кошмарами преследовали меня во сне все школьные годы и теперь вот на этой пашне снова стали