В деревне - Иван Потрч
Это случилось в ту пору, когда на меня впервые надели штанишки. Я упал в борозде и вдруг увидел быков. Они приближались ко мне по пашне, медленно, точно им некуда было спешить — приближались неотвратимо. Я старался выбраться, выползти из борозды, но земля подо мной, под моими пальцами на руках и ногах уползала, осыпалась, и я никак не мог подняться. Быки подходили все ближе. Я с невыразимым ужасом смотрел на увеличивавшиеся черные морды, подступавшие ко мне медленно, уверенно и безжалостно, наверху у них торчали рога, словно накрепко ввинченные в черную плоть. Передние ноги их казались мне жерновами, копыта с силой дробили землю. А я никак не мог выбраться. Я хотел крикнуть, раскрыл рот, но голоса не было, не было больше сил в теле, в ногах, в горле. Повернувшись, на четвереньках я пытался уползти по борозде. Напрасно, и это у меня не получилось, мне не было спасения от быков. Я уже слышал, как поскрипывало ярмо, как все громче и громче сопели животные, как их копыта попирали землю, и вот силы совсем покинули меня, я опрокинулся на спину и только неотрывно смотрел в надвигающийся ужас — в голые и влажные морды, с которых брызгала на меня холодная слюна. И слюне этой не было конца. И вдруг быки встали, а может, еще что-то произошло — больше я ничего не помнил.
Вспоминаю другую пахоту: опять быки, старшая сестра Лизика и подснежники. Я набрал их ворох на склоне, там где быки поворачивали, и ждал пахаря. Я показал ему свой букет и что-то крикнул. А Лизика, пунцовая и растрепанная, хлестнув меня взглядом, ударила по рукам и оттолкнула. Я завыл, мои цветы разлетелись, и, помню, сквозь слезы я видел, как быки вытягивали шеи, стараясь достать их и подхватить языком. Не знаю, по какой причине Лизика ударила меня, не помню, ощутил ли я тогда боль или нет, вспоминаю лишь, что я ужасно обиделся и долго дулся на сестру, а спустя несколько лет мне самому выпало гнать быков — мы уже ходили в школу, но из-за этого пришлось пропустить занятия. Мало того, что труд был такой тяжкий, мука для мальчишки, потому-то я никогда не соглашался быть пастухом — я не желал вообще гонять коров или быков, чтобы потом в школе не стоять на коленях. Палил зной, огнем жгло покрытые ссадинами ноги. Изнемогая, тащился я по неровной почве, по острой стерне. Горело все мое тело, горела вся моя жизнь, полуденная пыль и рассветная роса одинаково обжигали кожу. Жгло глаза, злые слезы сами собой скатывались по щекам, обжигая их. И в довершение ко всему, что бы ни случилось, виновником оказывался я — погонщик! Я был виноват, если плуг выскакивал из борозды, если выносило на поворотах, если приходилось поворачивать посередине, — за все расплачивался «проклятый сопляк!», «проклятый Южек!», «проклятое семя!». «Куда ты полез? Как ты ведешь? Ты что, смеешься надо мной?» Сперва отец проклинал быков, а к полудню, когда животные уже еле держались на ногах и двигались как тени, опираясь друг на друга, и когда погонщику уже не было дела до того, который из них вытолкнул другого из борозды, — вся ярость отца обрушивалась на погонщика. Брань висела в воздухе, в меня летели комья земли, не было конца понуканиям и ругани. «А ради чего мне приходится мучиться на этом свете? Только ради того, чтобы другие потом все сожрали. Проклятые налоги, проклятая Югославия и те, кто ее придумал! Ну, цоб-цобе! Слушай, Южек, если правый еще раз выйдет из борозды, только один разочек, тебе его больше водить не придется». Отец сгибался над плугом и начинал новую борозду, отчаянно бранясь: «Пропади все пропадом! Только было выкормил бычков и фрукты в тот год отлично уродились — душа радовалась. Пришли итальянцы — скотина исчезла, пришли мадьяры — исчезли фрукты, и, чем спелее они были, тем больше их требовали! Расплачивались они золотом и гульденами. Приходилось попотеть, чтоб крону заработать. А теперь вот землю начнем продавать, надо налоги выплатить, а сами голышом ходить станем… Цоб-цобе, Серый! Эй, ты, если не подстегнешь вон того, рядом — не видишь, отстает? — то я тебя подстегну или на тебя самого ярмо надену! Ты глянь на него, глянь! Проклятье, опять из борозды вышел!» Я толкал быка, упираясь всем телом в его горячую тушу, толкал его на место, однако ничего не помогало, животные не слушались меня, плуг на склоне выскакивал из борозды, к тому же бык наступил мне на ногу. Я оглянулся на отца и кинулся прочь. Бычки вскачь помчались от разъяренного пахаря — и это меня спасло. Отцу самому пришлось догонять их и ловить. Он вернул их лаской, а добравшись до места, схватился за кнут и поставил быков обратно в борозду. Я потихоньку, чтоб отец не услышал, всхлипывал, сжимая кулаки. И когда вновь, собравшись с духом, подошел к животным, ручкой кнута отколотил одного из них. И опять я гнал быков, и опять меня обжигало. Я кусал себе губы, пальцы, я проклинал бога — ведь это он меня создал, так нас учили в школе. «Господи проклятый, почему я должен жить на этом свете? Проклятый! Проклятый! Проклятый!..»
Я украдкой пинал быка, шел по острой стерне, спотыкался о комья земли, старался не думать о том, что отец, исходивший бранью за плугом, на самом деле хватит меня палкой по голове, швырнет в борозду и засыплет землей. А земля была такая холодная и так пряно пахла, как раннее беззаботное утро весной или как в тот день, когда мы хоронили отца. Тогда тоже была весна, а ему не нужно было браниться и сердиться из-за земли и детей — мы остались одни с матерью и бабкой и начали пахать без него.
Сейчас я пахал, а в памяти возникли похороны отца, жидкая грязь возле гроба и одетые в черное родственники, женщины с платками в руках, стоявшие в этой грязи. Я пахал и видел Тунику, державшую за узду Серого, она тянула его и что-то бормотала и бурчала. Я пахал, и мне казалось, что я был бы счастлив, окажись я вновь ребенком, босыми потрескавшимися ногами ступающим по земле, я был бы несказанно счастлив, если б стоял тот знойный день, — но теперь стояли другие утра, и все сжимало меня и не позволяло мне радостно ступать по борозде за плугом, точно каменная глыба придавила меня. Топлечка