Искры Божьего света. Из европейских впечатлений - Николай Иванович Надеждин
Сюреня[57]; жизнь в частных своих сценах носит яркую печать парижских предместий, в общей панораме блестит яркой пестротой Пале-Рояля. Само собою разумеется, что личная разность писателей, рожденных в различных частях Франции, под влиянием разных климатов, под внушением разных преданий, не может не отражаться и в их произведениях; вы узнаете в Шатобриане суровое величие Арморики[58], в Бальзаке цветистую роскошь Турени[59], в Дюма сладострастный зной французского Юга. Но все эти различия подводятся под общий уровень парижского сгиба мысли, парижского образа изложения, парижской риторики и диалектики, всё отпечатлевает более или менее общий тип Парижа!
Итак, французскую литературу надо изучать в Париже. Но в Париже, как я уже имел случай заметить, вся разнообразная игра, весь смутный шум жизни покрывается одной главной потребностью, выражает одно господствующее направление, направление к жизни общественной, гласной, публичной, к политике! Как из всех криков, оглушающих парижские улицы, выливается один громче всех, крик разносчиков, продающих афиши; как во всех задушевных разговорах, образующихся между поэтами парижской жизни, в их прогулках на бульварах, в саду, в театре, в кофейном доме, на выставке, главный предмет составляет 1’ordre du jour[60], сегодняшний вопрос палат, сегодняшняя новость журналов; так и в литературе, которая есть печатное выражение общего мнения, общего разговора, общего движения, просвечивают более или менее, но всегда неизбежно и неотвратимо, политические идеи и страсти!
Литература французская не имеет той отрешенной самостоятельности, какой требуют от нее немецкие ученые. Она не есть плод безусловного, бессознательного и бесцельного вдохновения, не есть чистое излияние души, сосредоточенной в одной себе, переполненной одной собою. Это был всегдашний ее характер, отличавший ее от всех прочих европейских литератур, характер, которому она и теперь остается верною, которого может быть никогда и не утратит, вследствие национального духа французов. Что ни говорят о литературном космополитизме наши подражатели французам, события противоречат им безжалостно; французская словесность есть и была всегда в высшей степени народною, проникнутою характером Франции, или лучше – Парижа. Французы не могут жить вне жизни общественной; это отличает их от немцев и итальянцев, из которых первые живут в себе, последние в прекрасной природе своей благословенной родины. В этом отношении они имеют некоторое сходство с англичанами, с тою, однако важною разницей, что англичанин больше движется вкруг материальных интересов общественной жизни, двигается осторожно и медленно, тогда как француз, со свойственным ему легкомыслием и суетностью, играет идеями этой жизни, тормошит ее в своих основаниях. Отсюда происходит и различие литератур этих народов, председательствующих в ареопаге Европы.
Литература итальянская есть прекрасный цветок, вырастающий под прекрасным небом Авзонии, среди нежных, детских лобзаний с прекрасною природою Юга; она рассыпается цветочною пылью конфетти, блестящей всей радужной пестротой воображения, напитанной всем роскошным сладострастием чувственности. Литература немецкая стелется седым туманом в атмосфере самоисследования, самосозерцания; она мечтает и умствует; рядит идеи в образы, дает смысл бреду. Эти две литературы очевидно противоположны друг другу, но с тем вместе имеют то важное сходство, что обе равно независимы, равно самобытны, не признают цели вне себя, не определяются механизмом жизни. Оттого политика с ними не вяжется, и если, в позднейшие времена, это чужое начало заносилось в них соседними бурями, оно производило болезненные явления, литературные припадки: в Италии крики бешенства, в Германии помешательство, сумасбродства. Литература английская гораздо зависимее: она вся состоит под властью действительности; она есть зеркало жизни. Этот характер она выразила давно с таким блеском в своем великом Шекспире. Канцлер Бэкон[61], отец английской философии, высказал то же самое, когда, рассуждая вообще об умственной жизни, смеялся над бесполезным круженьем жаворонка в воздухе и отдавал преимущество полету сокола, который плавает в высоте для того, чтоб легче заметить и вернее пасть на добычу.
Литература английская действительно подражает этой соколиной зоркости и меткости: она теребит жизнь, над которою носится; она не дает ни одного круга даром, всё с целью, всё с пользою, всё с более или менее близким приложением. Оттого политика в Англии имеет непосредственную связь с литературою. Но это политика материальная, практическая, торговая, политика фактов без идей, с одной выкладкой непосредственных барышей, с одними расчетами процентов; оттого и литература английская, принимая политический цвет, отзывается желчью памфлета, скаредностью наемного пасквиля.
Не то, совсем не то во Франции, хотя и здесь литература также в рабстве, также есть эхо действительности, выражение жизни. Англичанин любит, чтоб было ему тепло на свете, чтобы жизнь покорялась его прихотям, чтобы общество доставляло ему то, что он называет comfortable, в чем состоит идеал его блаженства; если обстоятельства идут напротив, он приходит в бешенство или предается мрачному сплину, клянет свет, ожесточается против жизни, плюет в глаза обществу.
Напротив, француз, ветреный и легкомысленный, но с тем вместе пылкий и живой, предается всем сердцем, всей душой, всем бытием не факту, а идее, выражаемой этим фактом, хлопочет не о цели, а о начале, живет не в расчетах, а в софизмах. Он есть добровольный мученик жизни, мученик света, мученик общества. Ему неважно, чем кончатся для него самого мечты, которые он проповедует, химеры, за которые он ратует; он готов спорить и драться с самим собой, лишь бы иметь минуту торжества; готов оторвать у себя одну руку, чтобы сделать другою красноречивый, эффектный жест, которому бы захлопали зрители.
Таков всегдашний характер французской общественной жизни; такова и французская литература. Политический цвет ее состоит не столько в памфлетизме на текущие события, сколько в извлечении из этих событий самых крайних начал, самых отъемных идей, самых сумасбродных утопий. И вот почему, несмотря на явную противоположность, она братается с немецкою литературою, которая также ищет начал, живет общностями, разрешается в химеры. Только это братство никогда состояться не может, оттого что немец гнездится в неприступных высотах чистого умозрения, тогда как француз кружится в сфере явлений, от которых оторваться не может.
Если продолжить аллегорию Бэкона, то, оставив за английской литературой символ сокола, я бы назвал итальянскую резвым жаворонком, немецкую выспренним орлом, французскую легкой, суетливой ласточкой, которая беспрестанно улетает и прилетает, вестницей разных перемен года; часто, увлеченная слишком раннею мечтой о весне, она попадает на зиму, от которой и замерзает, упорствуя в своей мечте; и горе тому, кто, понадеясь на ее вероломный извет, сбросит с себя зимнее платье: басня о «моте и ласточке»,