Над зыбкой - Виктор Фёдорович Потанин
— Кто имет их, тому жить охота, и душа на месте. Вон Анисья Михайловна как до детей привязчива, чё горевать Петру Ивановичу. Жена-то, говорят, за гуж, а муж-то за другой. Так и жили. И в последне время все хорошо, даром что на костылях матушка наша.
— Кто на костылях? На каких костылях? — спросил я испуганно, думая, не заговаривается ли уж или ослышался. Но хозяйка точно не замечает меня.
— Как хорошо зажили! А то война была, то горе, замучились со горями. Была бы ишо жива Олюшка. Тогда и костыль не костыль.
— Что вы меня морочите! Что за костыли? — не вытерпел я. И получилось у меня с раздражением, но что поделаешь — устал.
— Просты костыли… Она с Петром Ивановичем на машине перевертывалась. А как было. По грузди ездили, да уж обратно, хоть ничё не набрали, только ноги измаяли. И вот уж едут. За рулем сам Петро Иванович, жена рядышком, молчит, нельзя под руку-то… А уж хорошо зажили, крепко, аха. Уж и дом поставили большой, по-круглому, где сидим, и в ящик положили кое-што. Запасали для деток. Штоб потом полегче. Петро Иванович всю зарплату домой, Анисья Михайловна хоть поменьше — учительница, но тоже деньги домой. Им уж завидовали. Одна бабеночка так и намекнула сыну — не видать, мол, тебе с ней счастья, как свинье неба, потому что был-де у ней в городе молодой студент. А Петро Иванович на нее и кулаком, и словом, а бабенка, Настя Вахрушева, ух бойка, поди, и кусатся, не дает спуску. Нет, говорит, студент тот был, люди его видали, да чуть ли они не с одной деревни. Он Анисье Михайловне своей ни слова, ни полслова, а заподумывал — чё за студент? Не ест, не пьет. И присмирел будто бы. С отцом его такое же дело случалось, аха. Как-то съездила я до станции с Павлом Васильевичем Паршуковым в одном ходке, дак муж-то меня всю изъел, а ночью кряхтит да курит, кряхтит да курит. А не ехать было нельзя — опаздывала к поезду. И сынок в отца. А то не думал — Настюха же по зависти. И корит, и корит студентом. Нахальная баба. Да, поди, был какой студент пустековой. У какой девки студента не было, у реденькой… А может, ты и есть тот студент, раз земляк? — спросила меня неожиданно, но таким равнодушным голосом, что я не понял. Но она повторила.
— Не тебя в виду имела Настюха?
Я вздрогнул, и даже сообщение об Ониных костылях выпало из головы. Хозяйка замолчала. На губах притаилась улыбка.
7
И опять поднялась та музыка. Брызнет, растает, жизнь пролетит. Откуда знать меня Насте. Какое радио ей наболтало? С какой горькой осины упал этот слух им на головы? Смешно и грустно, но больше грустно.
— Поди, не ты совсем. Я так предполагаю — и никакого студента не было. Напраслина. От зависти да от сплетни. Не ты значит?.. Ну чё уж, признайся? Мы сами люди хитры. Все живем да хитрим. — Посмотрела внимательно, и в глазах — снова не то лукавство, не то сожаление, но быстро пропало. И все равно стало стыдно, неловко за себя, что молчу. А в чем сознаваться? Она опять посмотрела внимательно, вздохнула так глубоко, что поднялась грудь. Прислушалась к улице, там было тихо, только изредка где-то далеко, в конце деревни, начинался собачий лай. Собака лаяла ленивее, с длинными промежутками, злости у ней не было, а разорялась для порядка. Так в чем подозревает меня хозяйка? Она не дала мне додумать.
— Разговорилась-то я ничево. Винцо, поди, подъехало. Ты сам-то пьющий, не пьющий? Да не сознашься, где же! А Петро Иванович наш не пьет, только уж прижмет когда, то уж за рюмку. Из-за студента было начал, да прояснило.
— Что прояснило?
— Жался, жался, да рассказал жене про студента. Анисья Михайловна как зальется — это вон про кого-де. И назвала чье-то имя. И Петро Иванович, видно, знал человека. И направилось дело. Так смехом прошло… Другое помешало горе.
Лучше бы она молчала совсем. Боже мой — смехом, смехом прошло!.. Так что же это Оня про меня сказала? Почему Петро сразу, после Настюхи, не понял, что речь идет обо мне? А может, даже и за парня не считал меня? Смехом прошло?! Ничего себе — смех…
— А он не вспомнил того человека? Не говорил?
— Как не говорил. Хорошо знал он студентика. Погоди, как он его… Ты скажи — дак и я скажу. Аха — писарем называл. Да еще как-то, под вид того, што бумажно скребёлко… Все ничего. Да другое горе свалило. Такой сделался дождь — окладник. Я уж тебе заикнулась. Не забыл?
— Что «не забыл»?
— Как из лесу-то ехали. Она прижалась к Петру Ивановичу и не знат — чё ждет. Вот уж рядом оно, зачем не видят, не слышат. А колесики вертятся, а машина идет в ту сторону…
Она заплакала. Громко заплакала, и я сразу почувствовал — эти слезы надолго. До этой минуты у меня не было к ней ни сострадания, ни жалости, одно любопытство томило — а что дальше сделалось с моей Оней. А сейчас у самого повернулось какое-то колесико, и я уж пожалел, что говорил с ней не своим, грубым голосом, надо бы породней как-то быть, а как — сам не знаю.
— Успокойтесь, Марья Степановна, — первый раз ее назвал по имени-отчеству. Она приподняла голову:
— Батюшко ты мой! Назвал меня, взвеличал. Да я тебе все сейчас расскажу. До косточки. — Она придвинула стул поближе, сама придвинулась, лицо ее оказалось рядом с моим лицом, и опять открылись в упор глаза. — Говоришь, Марья Степановна! От кого узнал мое отчество? Ох, дура, я же сама тебе назвалась. Да ты слушай, не егозись…