Над зыбкой - Виктор Фёдорович Потанин
Стояли уже поздние сумерки, за ними жди ночь. Горели фонари на улице, горели ярко, широко, как в городе. И падал снег. Он, видно, не переставал после моего приезда, — последние угрозы зимы. Снег падал тихо, наверно, стояло безветрие. Возле земли он собирался в тяжелые хлопья, и они облепили деревья и крыши, вся улица была белая. Тихий прощальный снег. И нет людей. Только далеко кричат ребятишки.
Но проходит минута, и опять грустно, томительно на душе — зачем я слушаю эти долгие откровения, почему не прерву ее на полслове и не уйду на ферму. Ведь дояр-то мой там, а я здесь сижу — кто же очерк будет писать за меня. А вдруг уйду — и в то время она зайдет? Усмехаюсь сам над собой. Ну сознайся же, хоть самому себе сознайся, что уже весь сгорел от нетерпения — надо быстрей ее увидеть, поговорить. Вот зайдет — и воскреснешь опять, засияешь. Ну, конечно же, — ее жду, потому и не ухожу. Пробую опять в окно смотреть, хочу разглядеть что-то на улице, на дороге, но ничего не удается — белым-бело и белым покрывает. А завтра уже уезжать обратно. А к кому уезжать… Ни дома, ни лома, ни детей, ни любви, а теперь, наверно, и не будет работы. К кому приклонить плечо… Уж нет на свете моей бабушки, а она ведь меня вскормила и воспитала и над зыбкой моей пела, надсажалась. Но сгнила та зыбка давно в сарайке, нашел как-то для интересу — остались четыре прутика. Вот и все… Вот и снег последний, а там весна, всем радости: и полям, и деревьям, и людям, а какие мне радости — нет ни друга, ни близкого, ни любви. Грустно опять и заплакать хочется, но не приходят они — эти свободные слезы. Вот живу одинокий, непонятный, а никому не жалуюсь, не тоскую, не пристаю с разговорами. А разве сравнить мои страдания с этими, с хозяйкиными. Ну, войну пережили — так все ее пережили, что из того. И опять думаю о ней, о Марье Степановне. Вот сказать бы сейчас этой женщине, как любил ее Анисью Михайловну, как во сне ее видел, как прощался с ней на ледяной реке. Может, отпустит душу. Едва ли отпустит…
Вглядываюсь в этот летящий снег, и кажется, что летит он в лицо, и закрываю глаза. Хорошо жилось в детстве! Зачем вырос, зачем ушел из родной деревни, вот бы вернуться обратно, вернуться к своей бабушке и рассказать обо всем, а потом бы лечь в ногах у ней катышком — и уснуть на долгие часы.
Снег летит на меня, а между нами стекло, но все равно опять закрываю глаза. Вот забежит она скоро с мужем, счастливая, повиснут на ней дети и закричат от радости, а потом все к столу подойдут и поднимут вино. И что ей мои прошлые и нынешние терзанья, та далекая ледяная речка — раз она добилась всего. И чего это плачет хозяйка. Смотрю на нее нехотя, вприщур. Какая-то зависть у меня к этому дому, неосторожная, открытая зависть. Хозяйка не смотрит в мои глаза и опять говорит потихоньку, будто сама с собой.
— Неизвестно, где людей встретишь. Вот тебе и колония. Я на эти денежки и молочка приобрела. Вскипятила да Ивана Ивановича им умыла сперва, а потом в рот. Коровенки-то у нас своей не было. Была, конешно, да оступилась в проруби, задни ноги нарушила, и вымя задело, доилась тремя сосками. Вот и убрали. Съели в первый военный год. Аха… А на двести рублей купила овсянки у Рубако, он всем в войну пользовался, да и проходу не давал бабёшкам — лез с этим делом. А остальны деньги заперла, для расплоду… Вот и ожили, а чё — и теперь живем. Иван Иванович оклемался да с тех пор не болел. А к осени Николай Иванович опять ахнул пятьсот. Опять то, друго купили. А уж и картошка была, и морковка, ну и приварок — нам зима не зима. А потом, поди, через годик, сижу так же, Иван Иванович заигрался на улице, чё-то нет долго. И пошла поглядеть. Выхожу в улицу, а налегке сама, хотела по-быстрому, смотрю — паренек навстречу. И в сапогах, и в ватничке, и чемодан небольшой, будто какой уполномоченный. Приглядываюсь — молод, поди, для начальника, да и глаза несмелы, да главно — сильно сшибат на Николая Ивановича. Он ближе — как есь сын, как лил да капал. Ближе да ближе, и вот уж: «Здорово, мама! Я матерьялу привез, пальто сошьем». Како, говорю, ишо пальто, а сама реву, не утираюсь. Он опять ко мне: «Не реви, мама, меня насовсем выпустили, последний год я работал на угле, там и деньги, а раньше не удалось послать. Ваня как?». Я сама не своя — мамой ведь называт, слово-то какое хорошее. Живем, мол, не люди и