Трудное счастье - Юрий Маркович Нагибин
— Нас шестеро душ, — сказал Михайло. — Троим еще подрасти надо, добрые работники в колхозе будут. На вашу жизнь поглядели — невмоготу стало с табором кочевать. Душно там — не воля, ярмо! Настоящая воля у вас. Отобрали у меня коня — видите, сами впряглись. Да что! Надо бы — и ползком добрались!..
Снова ударили в рельс, и общее собрание колхозников единодушно постановило принять Михайла с семьей в колхоз.
Наш спектакль мы повторили еще несколько раз, и зрители смотрели его все с тем же живым чувством.
Исчезло очарование неожиданности, но теперь цыган детски радовало то, что они все знают наперед: в этом тоже была для них своя прелесть. Они даже Окунчикова заставляли повторять его сообщение о будущем табуне племенных красавцев рысаков и радостно хлопали ему.
В последний раз мы давали спектакль на празднике урожая. Но на этот раз Окунчиков смог поделиться с колхозниками результатами уборочной: он доложил, сколько собрано ржи и пшеницы, сколько придется на трудодень продуктов и денег.
На другой день в правление вызвали нескольких цыганских парней и девушек и вручили им направления на учебу в агрономический и зоотехнический техникумы.
— А ты куда хочешь? — спросил меня Окунчиков.
Я ответил, что более всего хочу остаться в колхозе: уж очень по душе пришлась мне работа массовика. Тогда Окунчиков достал из стола какую-то бумажку и протянул мне. Это была путевка в московское театральное училище.
— Ты артист, Нагорный, и должен быть артистом, — сказал Окунчиков. — Иди смело своей дорогой, а мы твоему делу заглохнуть тут не дадим.
И я поехал в Москву.
15
Мне остается досказать немного. Я окончил театральное училище и был принят в труппу одного из московских театров.
Как всякий человек, посвятивший себя единственно любимому делу, я знал много радостей, но и много мук, хотя и совсем не таких, какими полны были мои детство и юность, — счастливых мук творчества.
Меня приняли в партию. Получив партийный билет, я словно держал в руках ту овеществленную правду, о которой в давние годы говорил мне мой рыжий друг, и я знал, что эта правда уже навек, навсегда, что нет силы, способной отнять ее у меня.
И все мое бродячее племя нашло свою правду. Цыгане шли к ней не прямо и не скоро, путаными колеями кочевий. Неяркое пламя степных костров освещало этот путь через леса, реки, холмы и долины. Правда эта была в земле, которую цыгане столько веков равнодушно попирали колесами своих кибиток. Перейдя на оседлость, они познали, что земля — кормилица и поилица, источник жизни и счастья. Ново-Фатеевский колхоз стал одним из многих цыганских колхозов…
Театр, в котором я работал, много ездил по стране; побывал он и в тех местах, где прошли самые горькие дни моего детства. Выбрав время, я съездил в станицу, где некогда сидел в холодной вместе с рыжим парнем, надеясь узнать что-либо о его судьбе. Никто его не помнил. Я хотел отыскать Гапочку, но в станице оказалось столько Гапочек — вернее, дородных, величавых Агриппин, окруженных толстыми, орущими детьми, — что я не знал, к которой из них обратиться.
В Москву наш театр возвратился в день объявления войны. Я застал у себя дома повестку в военкомат. Я не стану вам рассказывать о моей солдатской, фронтовой жизни, она мало чем отличалась от жизни миллионов моих собратьев по оружию. Но об одном эпизоде я не могу умолчать — он как бы связал воедино утерянное начало моей жизни и зрелую ее пору…
…Кажется, никто из нас так и не узнал настоящего названия этого островка, доставшегося нам с таким трудом.
Да и было ли название у крошечного клочка земли, как бы впаянного в волховский лед, клочка, который мы называли «Чертовым островом»? Оттуда просматривался не только наш передний край, но и ближние тылы; по его вине нередко случались у нас перебои с боезапасом и продовольствием. Две наши попытки выбить немцев ни к чему не привели. Впоследствии мы узнали причину такой стойкости: солдатам, которые продержатся на островке две недели, немецкое командование предоставляло внеочередной отпуск на родину. Едва ли многим довелось заслужить этот отпуск, но надежда поддерживала солдат.
Мы с нетерпением ждали, когда нам вновь прикажут отбить остров. Но командование не торопилось, оно копило огневые средства. Наконец долгожданный день настал. В течение двух часов над островком вздымались фонтаны земли, снега, битого кирпича, обломков дерева и металла. Но едва мы ступили на лед, нас встретил кинжальный огонь противника. И все же на этот раз мы приступом взяли Чертов остров.
На отдых мы расположились в просторном офицерском блиндаже, сложенном на славу: шесть накатов хранили нас от вражеских мин и снарядов, порой залетавших на остров, в печурке потрескивали дрова, на печурке булькало гороховое пюре, и родной запах развешанных для просушки портянок заглушал нерусский дух, оставленный его недавними постояльцами.
Настроение у нас было повышенное. И не только потому, что мы покончили с Чертовым островом: все мы считали, что теперь нам открыт прямой путь на прорыв ленинградской блокады…
Солдатам все всегда известно наперед. Наверно, в Ставке еще только примериваются к удару, рассчитывают все «за» и «против», а уж солдаты знают: будет ли наступление, форсирование водного рубежа или, напротив, глубокая оборона. И не потому вовсе, что в каждой солдатской среде водится всегда хоть одна маршальская голова, а потому, что общий солдатский разум мыслит на маршальский манер.
Была у нас и еще причина для радости: наутро наиболее отличившиеся из нас должны были получить ордена и медали.
Награды нам вручали в подвале старинной аракчеевской казармы. Тут я впервые увидел близко больших командиров, и в их числе генерал-лейтенанта, командующего армией. Он сказал нам слово благодарности и что сделанное нами важно не только для нашей части, нашего полка, армии, но и для всего фронта, для Ленинграда.
Сказав свое краткое слово, генерал-лейтенант ступил в сторону и вынул из кармана трубку. Он набил ее табаком, примял табак большим пальцем, не спеша, со вкусом разжег и пустил голубое облако. И с этим облаком душа моя улетела в сновидение… Мое страшное, мое поруганное, мое бедное и все же дорогое детство глянуло на меня сказочными очами Баро Шыро. В руке генерал-лейтенанта была трубка Баро Шыро, моя трубка, которую я