Трудное счастье - Юрий Маркович Нагибин
Так прошли день, ночь, еще день и еще ночь…
Бабушка не вставала и почти не двигалась. Ее полное, круглое тело съежилось, странная голубизна разлилась по ее смуглому лицу, очернив сомкнутые похудевшие губы. Глаза бабушки были все время открыты, но она ими словно не видела, а если и видела, то совсем иное, нежели я. Несколько раз она назвала имя Пети. Быть может, ей виделся сын?
Лишь однажды она приподняла голову, маленькую, со склеенными волосами и прилипшими к щекам серьгами, и равнодушно, как заученное, не слыша собственных слов, проговорила:
— Пойди попроси, есть же хорошие люди…
Я не посмел ослушаться. Я пошел. Встреча с худой женщиной, давшей мне кочанок, ничему меня не научила. Я снова пошел к богатым.
Меня пустили в один дом. Там сидел толстый дядька в белой вышитой рубахе, прорезанной потонувшими в жире помочами. Как всегда, начались расспросы: кто я да что я. Но теперь я не дал застать себя врасплох. Я ответил ему старой сказкой, которая кормила нас в дороге. Он выслушал и усмехнулся:
— Хитро врешь! Твои родители померли от живота? Ишь, подмижуй! Нет, ты плохо врешь. Ты — сын конокрада, вора. Их всех зарыли в глинище.
Он схватил меня за ухо и больно ущипнул. Кликнул детвору: пусть посмотрят, как их батька расправится с грязным цыганенком. Но он скоро устал и препоручил меня детям:
— Дайте ему, чтоб помнил!
Мальчишки потащили меня, награждая пинками. Притащили во двор и спустили собак. Я кинулся за ворота, но собаки сразу меня настигли. Тогда я вспомнил, что спастись можно лишь одним: лечь и не двигаться. Я распластался на земле. Сквозь сощуренные веки я видел крупных с розовыми, влажными языками псов. Если начнут рвать, подставлю горло, чтобы зря не мучиться. Но собаки обошли вокруг меня, обнюхали и, задрав хвосты, равнодушно пошли прочь. И я понял, что здешние собаки гораздо добрее людей.
Больше я не ходил просить хлеба. У меня осталось лишь одно дело: поддерживать огонь костра. Самое страшное, когда гаснет костер. Непроницаемая мгла охватывает тебя со всех сторон, и кажется, что ты наполовину умер. Но если хоть крошечное пламя бродит по уголькам, то уже не чувствуешь себя таким покинутым и жалким.
Под вечер, когда из стойбища, расположенного в полуверсте, угоняли скотину, я собирал коровий помет. За день он успевал высохнуть и неплохо горел. Но я не мог забрать много кизяка сразу, мне приходилось ходить до десяти раз, чтобы запасти топлива на всю ночь. Я надумал стащить плетень, которым было обнесено стойбище. Он весь прогнил, колья едва держались в земле. Когда стемнело, я отправился за ним.
Кажется, я слишком понадеялся на свои силы. Опорный угловой столб, гнилой и трухлявый, скрипел, шатался, но не падал. Тщетно приваливался я к нему спиной, тряс его, словно яблоню в чужом саду, пинал ногами…
Внутри стойбища бледно светлели сухие коровьи блины. «Черт с ним, с плетнем, наберу-ка лучше кизяку в рубашку, авось на полночи хватит». Но, думая так, я упорно продолжал расшатывать столб.
Было тихо, но не беззвучной тишиной степи; тишина рождалась из глухих, однообразных звуков.
За моей спиной темнели кусты терновника. Полузасохший терновник шелестел зажестяневшими осенними листами, скрежетал трущимися друг о дружку сухими ветками, словно кто-то невидимый точил ржавую косу.
При каждом звуке незримого оселка колкий озноб пронизывал спину. Я больно напрягал шею, чтобы не глядеть в сторону кустов. Но когда столб, внезапно поддавшись, с глухим стоном повалился на землю, я не выдержал и оглянулся.
Сухие ветки, торчащие над плотной, сбитой сумраком в одну сплошную массу листвой, то острые как ножи, то раздвоенные на манер рогатины, представились мне домодельным оружием притаившихся в засаде станичников. Воспоминание о зверской расправе над нашими парнями с ошеломляющей силой вспыхнуло в моем мозгу. Я вскрикнул и побежал.
Ветер свистел в ушах, бился в складках рубашки, а мне казалось, что я слышу гул погони, дыхание настигающих меня карателей.
Сперва я устремился в поле, а затем круто повернул и кинулся на огонек нашего костра. Едва розовый отсвет пламени коснулся моих ног, как страх улетучился без следа. Я был дома, ведь дом человека — не крыша и четыре стены, а место, где он не одинок перед миром. Родная душа, свет и тепло костра делали для меня домом этот незащищенный клочок степи.
И тут я вспомнил, что вернулся без топлива. Надо идти назад. Но хватит ли у меня смелости? Если бы бабушка хоть немного ободрила меня, хоть бы отругала… Я подошел к ней, опустился на колени, взял ее за руку:
— Баба, послушай…
Из ее руки мне в руку струился странный холод. Я тронул ее лицо, шею, потряс за плечо, сначала тихо, осторожно, затем с грубым ожесточением:
— Баба, проснись!..
Бабушка не отзывалась.
И, смутно чувствуя, что это похожая на бабушку немая, твердая, ледяная кукла вовсе не бабушка, а настоящая бабушка, с ее добротой, заботой, с ее лаской, слабостью, гневом, оставила меня, скрылась, я закричал в смертной тоске:
— Баба, баба, где ты?..
Я бросился в станицу. Зачем? Я и сам не знаю. Наверно, я подчинился тому бессознательному чувству, которое движет человеком в беде: быть с людьми. Но когда я оказался среди облитых месяцем спящих мазанок, с окнами словно в морозной наледи, я вдруг понял, что никому здесь нет дела до того, что рядом в степи умерла старая цыганка.
И, разом обессилев, я свалился у какого-то плетня и заснул. Проснулся я от резкого холода. Рассвет уже наступил, и с ним на землю пал густой, как пар над кипящим молоком, туман. В его плотных клубах исчез весь окрестный мир, и только церковь повисла над туманом со своими куполами и колокольнями.
Молочное месиво не оставалось спокойным — оно клубилось, ворочалось, в нем проступали и таяли какие-то красноватые пятна и слышался странный шум, похожий на топот многих ног. И вдруг один его клуб обернулся плоской бычьей головой с блестящими черными рогами, гладкими и острыми, как ножи, затем появился массивный загорбок с жирной складкой — гигантский бык прошествовал мимо меня, обдав теплым дыханием. Но я даже не посторонился. Я уже знал, что на этой недоброй земле маленькому цыганенку мерещатся странные вещи и лучше не верить своим