Не расти у дороги... - Юрий Васильевич Селенский
Вот именно, куда?
Когда Гошка вертелся на нижней лестнице, его опять строгий матрос Михеич за руку изловил и пригрозил:
— Будешь озоровать, в гарманджу упрячу. Понял? Раз едешь в благородном классе, то и веди себя благородно. Куда едешь-то?
— В колхоз, в Дороново, к дедушке Якову.
— В колхозы-то люди внизу едут, вон, вповалку.
Слово «колхоз» было Гошке понятно не более, чем слово «гарманджа»[11], которым припугнул его матрос.
Новое это слово только начинало вертеться на языке, только пробивало себе свой путь. И, как с младенцем, с ним обращались бережно, а то и с опаской. Частушечки еще не родились. Это попозже запоют на деревенских гулянках: «И все кругом колхозное, и все кругом мое...»
И что же это за люди такие — колхозники? Котельщики — это понятно, фрезеровщики — не очень, но тоже сообразить можно — рабочие, лоцманы, плотогоны, ватажные резалки, низальщицы, мастера-солильщики. Ну, куда ни шло — таскали, коногоны, брызгасы — все имеет определенный смысл, доступный Гошкиному пониманию и связанный с занятием этих людей. Ловец или рыбак селедку ловит, крестьянин арбузы на бахчах разводит, пастух коров пасет на лугу, а колхозники чего же делают?
Там, в загадочном колхозе, в деревне Дороново, живет его дедушка, брат бабки дед Яков и его жена бабушка Оня, у них куча детей, и все девки — Тонька, Зоя, Шура, Лиза, а там еще другие племянники и племянницы — веселый хоровод. «Така пропасть, така прорва, — вздыхает бабушка, — дыра на дыре, рот на рте, заплата на заплате. А на каждый роток-то не накинешь платок, как зачнут все реветь — из дома беги». И здесь же бабушка с мамой начинают перебирать и распределять подарки. Кому чего, не забыть бы, не перепутать, не обделить. «Это Зойке на платьишко, она постарше, Лизке с Тонькой по платку сойдет. Шурке Гошкины сандалии отдадим — доносит, не больно барыня. Совсем мало ношенные сандалии, вот ремешок бы надо пришить». И тут же этой же сандалией Гошке по спине — зачем ремень оторвал, зачем быстро растешь, обувки на тебя не наберешься. «Шурка, да на што ты балык-то белорыбий покупала? Да поймут ли они скус малосольной рыбы? Да им что ни солоней, то и лучше, они и селедку, не вымачивая, жрут. Им с картошкой-то и сом соленый сойдет. Как-то привозила им селедок, Анисья башки-то отрезала да выкинула курям, дык и куры-то по разу клюнуть не успели, ребятишки у них отняли да сами и стрескали. Икру-то в банке спрячь, они в ней толку не поймут. Икру Якову тайком отдай, уж он-то в ней разбирается. Они с покойным отцом твоим ее протведали, поедали, разговелись. На кулич, богохульники, бывало, мазали, на блины, али так заместо гречи ложками черпали. Пущай вспомнит годы молодые, как с офенями хаживал, как избу пропил да халстуки покупал. Пусть потешится, а девки не поймут, има вон тарамы горшка хватит».
— Бабушка, — встревает в разговор Гошка, — а сколько же у меня дедушек? Отцова отца деда Ивана вилами на меже закололи — раз. Дед Михайло-богомаз от тифа помер — два, дедушка Яков избу пропил — три. Дедушка Митрич — дворник...
— Не болтай, — пресекает Гошкины доводы мама. — При чем здесь Митрич? Он просто сосед, старик. Он тебе не родной.
— А дед Яков?
— Дед Яков — брат бабушки. Он по возрасту дед, а у тебя ни одного деда в живых не осталось. Иди, ради бога, погуляй на палубе.
— А дед Яков, он — колхозник?
— Он крестьянин, конюх в колхозе.
— Значит, колхозник.
— А если дядю Колю, доктора Лебединского, конюхом сделать, он тоже колхозником станет?
Все ему надо. Иди, сказано, гуляй, да не озоруй. — Бабушка разглядывает какой-то полушалок и с сомнением спрашивает: — Это я для Анисьи припасла. Да уж не обидеть бы, у него кисти-то молью траченные. А и где их новых взять? Господи, сами-то голь, а ищо в гости собрались.
Совсем недавно вычитает Потехин в воспоминаниях поэтессы — своей несбывшейся и потому вечной любви, чей талант — как распятие всей ее трагедийной судьбы, у поэтессы, чье восприятие мира так далеко от его собственного понимания и поэтому чтимо им — у Марины Ивановны Цветаевой: «Город Александров, Владимировской губернии, он же Александровская слобода, где Грозный убил сына.
Красные овраги, зеленые косогоры с красными на них телятами. Городок в черемухе и плетнях... Город моей губернии, Ильи Муромца губернии. Оттуда, из села Талицы, близ города Шуи, наш цветаевский род, священницкий... Оттуда — мое сердце, не аллегория, а анатомия, орган — сплошной мускул, сердце, несущее меня вскачь в гору, две версты подряд... Сердце не поэта, а пешехода. Пешее сердце всех моих лесных предков от деда отца Владимира до пращура Ильи...»
И почему, по какому праву, по какой аналогии вдруг дрогнет Гошкино сердце от этих слов? Ему ли, навечно обрекшему себя и привязавшему к южному, полуазиатскому городу, понимать эти слова: «Пешее сердце всех наших лесных предков?» Ведь не из священников, а из низшего сословия берет начало его род, и не его родина — Владимирщина, так за что же спустя долгие века тешит его надежда, что и он, Потехин, восходит по материнской линии к пращуру Илье? И почему теперь, стариком, зажмурив глаза, он отчетливо увидит «красные овраги, зеленые косогоры с красными на них телятами. Городок в черемухе и плетнях...»? И почему, как наваждение, как казнь памяти, бессонными ночами возникает перед ним одно и то же видение: красная тропинка в зеленой мураве, убогая ограда, погост с черными, древними крестами, покосившаяся церквушка, рубленная в лапу два с лишним века назад — это налескинская церковь — и мама, которая стоит на коленях у плоской, заросшей травой-дурникой могилки бабушки Марьи и плачет тихо, без слов. Плач этот можно угадать только по ее плечам. А ему, Гошке, совсем даже не до слез, ему бы стебануть на ветхую колокольню, похожую на развалившуюся табуретку, и возгордиться той, каменной, просторной и высокой колокольней Казанской церкви, оставшейся дома...
Пройдет еще много лет, и теперь уже не мама, а бабушка Саша будет тащить за руку упирающуюся, зареванную внучку Галку по той же красной тропинке среди зеленой муравы к налескинскому погосту. И Гошка для порядка дернет за толстую косу свою дочь, и та, присмирев, прижмется к нему, и будут они искать могилу прапрабабушки Марьи и не найдут ее. И колоколенки не будет — рухнет она, а только щепная луковка церкви будет еще четко чернеть