Над зыбкой - Виктор Фёдорович Потанин
И после этого опять что-то рассказывала, но я уж не слышал: голос бубнит рядом, а слов не понимаю, а очнуться не могу, поднять голову не могу. Вот оно предчувствие. Но все равно взял себя в руки, решился на последний вопрос:
— Петро Иванович ваш работал в сельпо?
— Работал, конечно. И сейчас там шоферит. Дают уж за выслугу.
— Анисья Михайловна ваша жила в Поляковке?
— Жила она. Мать теперь оставила там да сестру. Сестру несчастну — измаялась без детей Клаша. Спаси ее, сохрани.
Верить — не верить, но уже не могу не верить, хоть и надеюсь на что-то. Неужели это дом ее, а эта женщина — ее свекровка, а там бегают ее дети? Нет, быть не может. Уж слишком все просто, а значит неправда.
— Ты чё, знашь Клашу-то? — опять бубнит рядом ее голос, но я почти не разбираю слов.
Но неужели она про ту Клашу?.. Видел ее месяц назад в родной Поляковке. Ездила, скреблась по снегу на новом велосипеде. Педали терялись, велосипед не давался, сворачивая в сторону, и Клаша валилась в сугроб, да опять забиралась на беседку, да опять падала. На меня взглянула насмешливо, подняла одну бровь. Она уж давненько на меня посматривала — что, мол, осиротел, женишок, дожило я до ручки.
— Больно много знашь, человек молодой. Чево-то забавненько. Не к ночи будь сказано… — опять возник ее голос.
Я очнулся. Может, все-таки совпадение. Не может жить она в этом доме, сидеть за этим столом, хоть убей меня, не может.
— А где мать у Анисьи Михайловны?
— В Поляковке. Осенесь большака отправляли к баушке, Виктора Петровича. Десять дней прожил — заревел: повезите. И повезли обратно. Клаши, говорят, испугался. Она его сонного схватит в беремя и зацелует, зацелует. Разе дитёнку понравится. Привезли. А младший — Александро Петрович — еле братана дождался.
Я поднял голову и кивал ей в ответ. Хозяйка опять смотрела на меня испуганно, напряглись глаза ожиданием.
— Да не из милиции я!
— Едва ли.
Щеки у ней покраснели, кровь подошла к самой коже, и сжался лоб. А глаза неотступно изучают меня, в них и страх, и любопытство, и неосознанная мольба о прощении, как у всякого робкого пред лицом власти. Но постепенно мысли опять начали отходить к Оне, к тем именинам, — и представлялось снова, как танцевали, как музыка путалась в своем рыдании, как вино пили, как целовался. Брызги, брызги… Брызнет, растает. И рядом лицо ее было. Нет, не она!
— В институте она училась?
— Училась, батюшка, училась. Петро Иванович там и высватал… Так и запиши в документ. С нас уже раз снимали допросы… — И вдруг заплакала.
О чем она плачет? О чем все-таки плачет? Не могу слышать я женский плач, всегда ухожу от него или убегаю. Но куда тут убежишь. Лицо ее стало почему-то знакомое, будто виделись где-то. А может, и не виделись. Просто бывает такое лицо, которое встретишь на пароходе, или в поезде, или на чужой деревенской улице, а потом тужишь память и силишься — где видел его, да так и не вспомнишь.
Щеки у ней припухли, стали добрее, под глазами тоже припухло — не то от слез, не то мешочки, повисли, а глаза сделались совсем покорные, виноватые, как у тех быков, — хоть наказывай их кнутиком, хоть по шерсти погладь. А на лице, заметил, проступила легкая оспинка — по шее прошла эта оспинка и по рукам.
— Таки допросы пережили… — и опять слезы, скулы подрагивают. Видно, тяжело ей, а сдержаться не может, видно, пришло на память плохое. Но почему плачет, почему не стыдится меня, человека чужого, проезжего, — поберегла бы лучше нервы для своего, семейного случая.
— Не плачьте, не тратьте слезы. Я не из милиции. Я учился с Анисьей Михайловной.
Сказал и сам испугался своего голоса. Так, значит, я в ее доме сижу, и скоро сама нагрянет. Ну и дояр, ну и завел ты меня далеконько, — и сам над собой усмехнулся. В своей деревне не привелось встретиться — судьба водит, разводит, — так вот где пришлось, не чаял и не гадал. Хозяйка смотрит на меня пытательно, исподлобья.
— Поди, ложно наводишь. Поди, переодетый какой — всяко быват.
5
Брызнет, растает, жизнь пролетит. У нее уж дети, и муж, и свекровь, и, поди уж, многое в судьбе своей сделано, переделано, а для меня прошли эти дни и растаяли. И вот уж из газеты скоро уволят. Сейчас подумалось об этом спокойно и безнадежно — все равно ведь уволит редактор, не поймет, не простит. Да и прощать что? Какой вред я принес ему, в чем подозревать меня?
— В какие годы учился? — опять ожила хозяйка. Лицо ее освободилось от слез. — Как скажешь, так и поверю, может быть.
— Лет десять назад.
— Совпадает.
В глазах ее витал интерес, даже и не интерес уже, а большое внимание, зрачки сухо поблескивали и тянулись ко мне.
— Совпадает. А вот определи, котора тут Анисья Михайловна наша? Котора тут расположилась, а котора ее сестрица? — И хозяйка встала со стула и подала мне с этажерки толстый синий альбом. Сама открыла первую страницу. На снимке я сразу узнал Оню с Петром. Они сидели на одном стуле, рядом стояла Клаша, а в ногах у них примостился мальчик в светлом костюмчике, в бескозырке. Мальчику всего год или два. Я положил ладонь на фотографию и тихо сказал:
— Слева Анисья Михайловна, а рядом — Петро. А стоит с ними Клаша.
— Петро Иванович, аха… А под ними Виктор Петрович — большак. Он вот на быков-то и натакался. В бригаде выбраковали на мясо, к посевной на супы, а Виктор Петрович к одному приходил да ласкал его, трогал, а потом взял и объездил. И Александро Петрович туда. А чё — пять лет в феврале было меньшому. Мужик. Ему другого быка подготовил Виктор Петрович. Вот и ладно. Да и смирены попали, а вон каки туши.
— Забавные у вас ребята… — сказал я тихо и улыбнулся, пробуя забыть эту фотографию, но не мог, да и было опять неспокойно.
— Не забавны, а жалостливы. Чужих кошек да собак кормят, а о своих уж — не говори. То голубей приманили. У нас под крышей-то голуби, да-а! Всех-то они любят; поди, где-то зачтется. Или нет.
— Как им быков разрешают? Колхозные ведь.
— А чё колхозу — воевать с дитями? Да