Степные дороги - дороги судьбы - Нуры Байрамов
Абадан-эдже умолкла. Поднялась, зажгла свет, задвинула занавески.
— Уже стемнело.
Она расстегнула ворот выцветшего платья из кетени [3], скользнула взглядом по фотографиям на стене и глубоко вздохнула.
— По-моему, в комнате очень душно, — проговорила она и, распахнув створку окна, подставила лицо легкому дуновению.
— Так что твоя Абадан-эдже понимает, что такое одиночество. Ее не нужно расспрашивать об этом, — заговорила она после некоторой паузы, вернувшись к дастархану. — Приду домой измотанная, а ночью глаз не сомкну. Сижу, со стенами беседу веду. Радио у меня тогда не было… Подвинь к себе чайник, доченька. Вот масло, вот мед. Намазывай и ешь. Может, мяса сварить?
— Мне и сухого хлеба достаточно. Смогу ли я когда-нибудь отплатить вам за все, что вы для меня делаете? Честно сказать, мне неловко садиться к вашему дастархану. Когда будет зарплата, вы получите деньги и за меня. У собаки и то есть своя кормушка, а у меня…
Тоушан вытерла слезы. Отвернулась, пряча трясущиеся губы.
— О чем ты говоришь, глупая? — Абадан-эдже тряхнула ее за плечо. — Обидеть меня хочешь?
Она так рассердилась, что на глазах у нее проступила красная сетка жилок. Много горя видели, много слез пролили эти глаза, оттого и жилки так быстро напряглись. Абадан-эдже не скоро успокоилась.
— Что мне делать, если я ничего не умею и никого близких у меня нет? — сквозь слезы шептала Тоушан.
Не дав ей договорить, Абадан-эдже строго оборвала:
— Разве я тебе чужая? Дочкой тебя называю… Или, может, ты кроме мужа никого не считаешь близким?
— Нет, нет! Разве могу я так думать? Вы мне как мать. И я тысячу раз благодарю судьбу. Можно мне называть вас мамой? — С этими словами Тоушан кинулась Абадан-эдже на шею.
Добрая женщина не ожидала такого порыва. Она хотела было отвести руки Тоушан, но вместо этого стала нежно гладить ее. Заглянула в глаза, отерла ладонью слезы.
— Почему ты ничего не ешь, дочка?
— Да ем же…
Абадан-эдже глядела в окно и тихо гладила Тоушан по голове. Задела пальцем родинку над левой бровью и посмотрела ей в лицо. „Как прекрасна молодость, — подумала Абадан-эдже. — Сколько страданий вынесла, бедняжка, сколько слез пролила, а лицо, ясное. До срока морщины не лягут. И грустные глаза играют блеском, чуть выпадет ей малая радость. Душа этой девушки чиста, как вода в роднике. Росла сиротой, а в сердце ни обиды, ни озлобленности. Ее будущее зависит от того, что вложишь в эту чистую душу. И в люди ее легко вывести, и с дороги свернуть не трудно. Я должна сделать из нее достойного человека, в ней заложено доброе начало. Как ровно ее дыхание. Ой, да ведь она беременная… Спросить, какой срок? Ай, не буду смущать ее. Вон как притихла. Истосковалась в одиночестве, несчастная“.
Тоушан разомлела, убаюканная нежностью Абадан-эдже. „Какой ласковой должна быть та, которую называют матерью. Наверное, моя мама тоже была такой. Помню, я всегда с завистью смотрела на котят. Насосутся и сладко засыпают под боком у кошки… Если Абадан-эдже согласится, я готова никогда не разлучаться с ней. Называет меня дочкой — буду ей дочкой, захочет звать невесткой — стану невесткой. Меня жалеет и о себе не помнит, даже рассказывать перестала… Довольно сидеть, — приказала себе Тоушан. — Надо встать, за ней поухаживать…“
Тоушан налила чаю в пиалу Абадан-эдже, намазала кусок лепешки маслом, сверху положила меду. Так любила Абадан-эдже.
— Да, доченька, нелегкая выпала мне доля. Как говорят, выскажешь — слово, не выскажешь — боль…
Тоушан положила подушку под локоть Абадан-эдже, но та ничего не заметила. Машинально взяла хлеб, приготовленный Тоушан, откусила и положила на дастархан, опрокинув при этом пиалу с чаем. И опять ничего не заметила. Тоушан осторожно прикрыла полотенцем мокрую скатерть, снова налила чаю и продолжала слушать рассказ Абадан-эдже.
— Вам, наверное, тоже досталось в те годы. Война для всех была одинаковой. Одни говорят: „В деревне было полегче“, другие — „Нет, в городе“. А по-моему, всюду было тяжело. Хлеб на коне скакал, а мы за ним — пешком. И горе разлуки, и муки голода испытали. Верно сказано, что голова человека крепче камня, все вынесет. Я бы соврала, если бы сказала, что голодала в те годы. А все потому, что пошла на фабрику. Иной раз думаю, что было бы со мной, если бы я не работала там? Народ на фабрике золотой.
Да, Тоушан-джан, доченька, постепенно я привыкла к одиночеству. Если до войны я с нетерпением ждала, когда муж вернется с работы, то теперь так ожидала почтальона. Треугольные письма стали моей радостью. Долгими зимними ночами я беседовала с ними. По сей день наизусть помню каждое.
Но и письма жестокая война посчитала чрезмерным счастьем для меня. Ждала пять дней, десять. Нет вестей. Невмоготу больше терпеть. Вернулась с работы, расспросила соседей, не приходил ли почтальон, да и отправилась к нему. Был у нас письмоношей хромой парень, на фронте ногу потерял. Бедняга перепугался, увидев меня поздним вечером на пороге своего дома. Видно, по лицу моему все понял и заговорил умоляюще: „Не только вам, и другим письма стали реже приходить. Поезда, что ли, задерживаются?.. Или некогда писать, ведь наши гонят фашиста…“ Так и ушла ни с чем. Неотправленные письма не получишь. А потом и с этим смирилась.
Однажды возвращаюсь домой, гляжу — на ступеньках сидит мой почтальон. Я так и обмерла. Привалилась к перилам, чтобы не упасть. Он, сердечный, подхватил меня под руку, подвел к двери. Сам отомкнул замок. „Гельнедже[4], — начал он, но я тут же прикрыла ему рот ладонью. „Кто?!“ — не своим голосом закричала я. Вижу, на глазах у него слезы. Он опустил голову и тихо сказал: „Будьте мужественны“. — „Кто?!“ — не помня себя крикнула я. Парень не успел опомниться, а я уже вцепилась в него, словно он был виновен в моем несчастье. „Ой, гельнедже, что вы делаете? Опомнитесь, гельнедже!“ А я не разжимаю рук. Не в себе была, могла бы и задушить несчастного. Отпустила я парня, дала ему воды, а он глотка сделать не может, закашлялся. А меня снова отчаяние охватило. „Почему не говоришь, кто — сын или муж?“ — трясу его. „Муж“, — непослушным языком вымолвил парень и прикрыл лицо руками, ожидая, что