Подари мне сизаря - Виктор Фёдорович Потанин
— Где ты, Ванькя-я? Опять отлегся!..
Он садит Нюру на корму, сгружает велосипед, бидоны, и гребет, презрительно щурясь, пыхая в темноте папиросой.
Лодку сбивает теченьем. Нюра повизгивает от страха, сваливается набок, шатает лодку.
— Ой, парень, уронишь… Кому говорят — уронишь…
Он гребет сильнее, хохочет. Нюра воет.
— Ойечиньки, Ванькя-я… Язви его парничкя!..
Ваня успокаивает ее, интересуется дочкой:
— А где ваша Оля?
— Газету рисует… Бригадира-то все ж продрали… Ну да… А ты чего?
— Когда, говорю, кончит?
— Ох, Ванькя-я… Я знаю… — Нюра тоже хохочет, снимает с головы платок, и конец его падает в воду, она не замечает. Все смотрит на Ваню, любовно проводит глазами по цепким плечам, по круглой голове, и вдруг представляет его в шляпе, — и вся трясется, закатывается до слез, не остановиться, а Ваньку все ведет под руку Оля, а на нем — шляпа на голове крутится, и он серьезен, ноздри раздуты. Не проходит долго виденье:
— Ты шляпу хоть раз одевал? Поглядеть бы!..
— На курицу в юбке погляди… — сердится Ваня, а она все хохочет и уже воды не боится, да и берег близко. Уже у берега лезет в карман на кофте, достает горсть жареных семечек, сует Ване:
— На, разглуздайся…
— Язык смозолю.
— Здравствуешь, зятек… Что губу-то отквасил, ну-ко, ну-ко!
Ваня протягивает вперед ладонь, и она сыплет ему семечки. Лодка о берег стукается, и Нюре совсем весело:
— Хыы-ы, река — не река… Айда, зятек!.. — выгребает из лодки бидоны, они сильно гремят, пугают тишину.
Обратно Ваня гребет сильнее, ему жарко, губам сухо, и на середине он долго пьет, свесившись из лодки.
Приходят трактористы и Оля. Их перевозить интересно. Олю он оставляет на последний раз, когда уже совсем сходит ночь, и луна напрягается от синего света, и березы и река светлеют, и вместо воды видится большое белое поле, по которому не плыть бы, а босиком бежать — забежаться. И вдруг открываются соловьи. Они быстро входят в охоту, хоть и далеко до рассвета, — в улице еще народ, хоть у клуба их гармошка перешибает, хоть и мешают они говорить Ване. Но если бы замолчали, было бы хуже, потому что он боится Оли, вдавливает до боли ногти в ладошку, делается для себя злой, незнакомый, и когда садит ее в лодку, то берет за руку и замирает. И уже в лодке все сжимает Олины пальцы, и та чуть не плачет, кусает губы, кричит на Ваню, бьет его сухой крепкой ладошкой, но это в уме только — не в жизни.
— Ты очень устаешь, Ваня? Очень?
— Привыкший.
— А ночью не боишься? Все ж ночью?..
— Светло ведь…
— Светло, аха. И соловьи.
— Какие соловьи? Я вот на Восток ездил — там соловьи!.. А тут — пигалки…
— А ты когда опять едешь?
— Через месяц…
— Подыщешь там какую-нибудь, специальность заведешь — и больше не вспомнишь… До нас ли… Греби-ко давай скорей!..
— Ты не надо. Ты, Оля, не смейся…
— Эх, Ваня… Я напишу тебе? Ладно? Ну, чего ты?.. Ты говори, говори… Чего ты?
Ваня сомлел, потерялся, губы зашевелились, забухало сердце, слились березы в белую мелькающую черту, и закричали соловьи громко, надсадно, — и выпали весла. Они заболтались в уключинах, лодка вбок пошла, а весла в воде застревали, булькали, и лодка стала кружиться на месте, потом понесло ее боком.
— Куда мы, Ваня?.. Ты греби, греби. Я не буду… Не буду. Ты говори только. Ты на меня смотри. На меня. Ну, чего ты? Я буду спрашивать, а ты говори, а, Ваня?.. Ты когда поедешь? Неужели через месяц? Ты слышишь?.. А у меня папку зовут тоже Ваней, да ты знаешь… Я с ним везде хожу, он меня зовет Лелей… Ты зови меня так, ладно?.. Хорошо, правда — Оля — Леля… Ваня? Я дурочка, да, да? Ну, скажи… Я говорю, говорю, а ты… Опять поют…
— Они ненастоящие…
— Ну и пусть… А у тебя как отчество?
— Мартемьянович…
— Ух ты!.. Здравствуйте, Иван Мартемьянович… А у тебя отец двоедан?
— Рядом не стоял…
— Я же так, так… Ты обними меня… Обними… Ну, что ты?.. Ты еще никого не обнимал? Никого?..
У Вани губы спеклись. И он думал, — то ли во сне все, то ли не во сне. Река неслась. Соловьи кричали. И ему опять страшно пить захотелось. И когда он наклонился, чтоб напиться, вдруг увидел в воде свое лицо, плечи, они зыбились, дрожали, и снова Ване стало страшно, неспокойно, что все это сон, ненастоящее — и Леля, и соловьи, и река, и синие березы, и слова Лелины, которых было ждать — не дождаться, а сейчас вот они, слушай, лови милые, нежданные, — а лодка уже давно шла сама. До одного берега было близко, к воде кусты спустились, и казалось, что они из воды растут, и она их бережет.
— Ваня? Куда мы плывем?.. А как обратно? Ты почему не гребешь?
— Я не знаю… Пускай, Леля. Пускай…
— Ты еще повтори. Ну, повтори. Повтори. Как ты меня назвал?
— Леля — Леля…
— Ну, хватит, хватит… А то надоест… Тебе надоест, Ваня?
— Что ты, Леля?.. Я тебе тоже буду писать.
— А океан какой?
— Даже не сказать. Вода, вода. Темная, в реке светлее. А утром — лучше. Солнце из воды встает. Сперва закраина вылезет, потом все, как пятак, и свет от него другой… Как вишенье вода горит.
— Ваня-я, ты б не ездил?
— Кого я здесь выроблю? А там, может, на траулер уйду… По крайней мере — в океане!
— А я как?.. — Оля смеялась, уже привыкая, что Ваня ее боится, робеет, а она уже этим гордилась, начинала любить себя за то тайное, счастливое, чего так боялся Ваня, которое не назовешь словами, не увидишь, но только приходит оно внезапно и остается.
Лодка пошла тише на повороте. Кончился поворот, и вдруг совсем широкой стала река, и если повдоль смотреть, то она как океан — нет берега, нет конца, и он — белый, глубокий — у Вани закружилась голова, и он стал курить. Соловьи сделались тише, но стало от них грустней, точно пели они где-то взаперти, не пели, а старое вспоминали, переговаривались. И Ване захотелось вдруг новых Лелиных слов, обещаний, потому что уезжал он навсегда к Тихому океану, и жить будет трудно без Лели. А она сидела тихо, только гладила его руку и пугалась его больших сильных пальцев и думала, что у них с Ваней родится дочь когда-то