Осень в Декадансе - Гамаюн Ульяна
Зал заседаний — находка для начинающего художника. Богатая фактура, нетривиальные типажи, разнообразие жанров — от банального натюрморта до батальной сцены с участием истцов и ответчиков. Здесь тоже рисуют обнаженную натуру — с приматом психологии над анатомией. Правда, освещение оставляет желать лучшего, соседи по скамье сверхъестественно назойливы и бесцеремонны, а натурщики капризны, и ждать от них неподвижного многочасового позирования бессмысленно. Но эти досадные мелочи меркнут перед всем остальным.
Я начал с общих планов, со стрельчатых окон, с дубовых отполированных солнцем поверхностей, в которые были вписаны присяжные и публика; с подтянутых судебных приставов, судебного исполнителя и секретаря с седыми, дробно вздрагивавшими кудельками. Работал я гранитным карандашом или углем, отложив акварель и тушь до лучших времен: в судебной суете они становились прерогативой мастеров, совмещающих знание пластической анатомии с мгновенной реакцией и ловкостью эквилибриста, который одновременно держит планшет, кисть, краски, палитру, емкость с водой, отражает атаки не в меру любознательных соседей и умудряется при этом рисовать. Впрочем, уголь тоже требует предельной собранности: он охотно осыпается, смазать его легко, а исправлять помарки хлопотно. Со временем я планировал перейти на пастель, которая идеально шла этому залу с его духотой, тяжелым солнцем, лениво вызревающим на ветке клена за окном, монументальной мебелью и фигурантами процесса, отбрасывающими до того густые тени, что сомневаться в их вине не приходилось. Недаром эту технику любил Дега; только в моем распоряжении вместо невесомых балерин были матерые юристы.
Публика была представлена разнобоем шляп и голосов, которые, как греческий хор, не принимая участия в спектакле, деятельно комментировали происходящее. Преобладали добропорядочные горожане — ханжи, которым я бы с радостью предпочел Аристофановых лягушек. На громкие процессы слетались сонмы любопытных обывателей, привлеченных возможностью ужаснуться, всплакнуть, поглазеть на зло с безопасного расстояния — словом, всем тем, чем их обычно снабжало бульварное чтиво и не снабжала жизнь. В зале заседаний тоже старались не обманывать ожиданий публики, канон соблюдался неукоснительно: порок всегда бывал посрамлен, добродетель торжествовала — по крайней мере официально, — разве что обязательного для счастья женской аудитории свадебного марша суд не мог исполнить. Впрочем, вопреки канону, судебный процесс чем дальше, тем разительней походил на роман Гюго, где все одинаково несчастны и все умирают, включая пса, причем бедное животное кончает жизнь самоубийством, бросаясь за борт корабля.
Несуразность публики с лихвой компенсировалась главными действующими лицами. Адвокатесса, весь облик которой дышал рафинированной небрежностью, была юна, по-девичьи миловидна и смотрела на мир пустыми продолговатыми глазами. Во время перерывов она ела арахис из бумажного фунтика и болтала с коллегами, тщательно произнося слова, словно отшелушивала буквы вместе с орешком. Настоящей находкой стал один из прокуроров — увалень с мощным туловом и крошечной головой, из-за чего казалось, будто его фигура под мантией составлена из двух разных людей — великана и карлика, сидящего у него на плечах. Он не говорил, но декламировал, как придворный поэт, читающий оду в тронном зале. Его сносило в пафос и экзальтацию, он форсировал голос и картинно жестикулировал, и я бы ничуть не удивился, если бы он в порыве красноречия снял голову, как рыцарский шлем, и сунул ее под мышку, а голова, гримасничая, продолжала бы свою тираду. Вообще, многие в зале заседаний воспринимали собственную голову как некий служебный аксессуар, второстепенную деталь одежды. Свидетели один за другим становились у барьера, отделявшего юридический клир от мирян, присягали на Третьем Завете и добросовестно давали показания. Свидетельская трибуна, как своеобразное междумирье, волшебно преображала каждого, кто на нее всходил, — и чаще в худшую сторону.
С портретом обвиняемого все обстояло не столь успешно. Слушалось дело о двойном убийстве, наделавшее много шума в прессе, и обвиняемый, смиренный с виду клерк, из тех тихонь, что способны на самые невероятные зверства, никак не шел на бумагу. Я сделал бесчисленное множество набросков, но ни на йоту не приблизился к желаемому результату. Он ускользал от меня, этот человек без свойств, с виду совершенно равнодушный и к собственной участи, и ко всему происходящему вокруг. Его ежедневно доставляли во дворец в тюремной машине и под конвоем, с парадными предосторожностями, словно гонимого монарха, проводили по живому коридору из полицейских в блестящих касках и высоких сапогах. Оттесненная толпа ярилась и норовила прорвать оцепление. Виновник ажитации сохранял незыблемую невозмутимость, не замечал ни окриков, ни вспышек фотокамер, ни конвоиров, уверенно ведущих его под общий гвалт ко входу во дворец. Казалось, этот кадавр органически не способен на какое бы то ни было живое чувство, не говоря уже о преступлении на почве страсти. Применительно к нему любые человеческие характеристики утрачивали всякий смысл. Поверить в то, что этот опрятный обыватель в припадке ревности прирезал жену с любовником и рассовал прелюбодеев по частям в два чемодана, было решительно невозможно.
Когнитивный диссонанс усугублялся при взгляде на мать обвиняемого, субтильную женщину в нелепой войлочной шляпе. Сидевший рядом юноша, племянник душегуба, смущенно озирался и ободряюще похлопывал спутницу по плечу. Я рисовал эту пару со спины — они сливались в одно скорбное двугорбое существо. Разумеется, публика жаждала чего-нибудь пряного, портретов плачущей матери, например; но в мои обязанности входила передача атмосферы, а вовсе не серия сенсационных фотографически точных портретов. Для фотографий и сенсаций существовали фотокоры за дверью и на дворцовой лестнице. Один из них, известный хват и хулиган, однажды просочился в зал заседаний с пленочной «Лигейей» на лодыжке и в разгар прений, приподняв штанину модных брюк, сделал снимок обвиняемого. Диверсия привела к неслыханным тиражам «Декадентского вестника» и ужесточению досмотра при входе в зал.
К матери клерк не проявлял ни малейшего интереса (в газетах писали, что он отказался от свиданий с родственниками), а на свидетелей взирал с легким недоумением, как на казенную мебель, которая вдруг ожила и дает против него показания. Ни прокурор, витийствующий перед благодарной публикой, ни эскапады адвокатессы, ни едкие реплики судьи — ничто не могло вывести подсудимого из сомнамбулического транса. Во время перекрестного допроса он усталым, будничным голосом, с убийственной обстоятельностью поведал прокурору, как перерезал горло молодой супруге, нанес ее незадачливому любовнику семь ударов ножом в живот, после чего разделал трупы, компактно упаковал их в два старых фибровых чемодана и ночью выбросил в канал. Подлинное безумие всегда в высшей степени логично, трезво и непротиворечиво в пределах собственной кривой вселенной.
Напрасно я рисовал обвиняемого с разных ракурсов, напрасно отмечал мельчайшие детали в строении черепа и взаимном расположении черт лица. Стрижка и покрой одежды тоже ровным счетом ничего не проясняли. Мне часто доводилось рисовать изнанку города — голь перекатную, гетер и сутенеров, побирушек и клошаров, — но с убийцей, по крайней мере арестованным и не скрывающим своей вины, я сталкивался впервые. Чтобы нарисовать этого человека, требовалось вынести касательно него свой собственный вердикт, и сделать это раньше жюри присяжных, не дослушав доводов защиты и обвинения, не опираясь на закон, но руководствуясь некими смутными, интуитивными прозрениями художника.
На моих коллег клерк не произвел сильного впечатления. Все они были опытными художниками, поднаторевшими в судебных заседаниях и обросшими защитным хитином. Слушая макабрические откровения подсудимого, я очень ясно и подробно представлял себе заколотых жертв, комнату, кровать, брызги крови, — но не самого убийцу. Впрочем, несмотря на опыт, все судебные рисовальщики, включая карикатуриста, испытывали определенные затруднения с передачей образа, хоть и старались не подавать виду. Марису особенно не повезло. Что можно высмеять и гиперболизировать, если у модели нет никаких характерных черт? Если отсутствие характерных черт и есть характерная черта? В сущности, карикатурист должен был изобразить гиперболизированное пустое место, воплощенное ничто, нетронутую белую бумагу.