Осень в Декадансе - Гамаюн Ульяна
Ночь я промаялся в переполненном «обезьяннике», где было холодно и сыро, как в трюме корабля. В нос шибало кошатиной, дешевым табаком, мочой и почему-то супом. Наши предшественники — не то от безысходности, не то от скуки и безделья — вовсю изощрялись в сквернословии, изрезав и размалевав все доступные им твердые поверхности; не пощадили даже прокопченный потолок с зародышем незрячей лампочки. Стены пестрели хлесткими словечками на разных языках, рифмованными ругательствами, скатологическими сравнениями и образчиками жалостливой тюремной лирики с надрывом про маму и наган. Некоторые надписи, с указанием имен и дат, напоминали самоэпитафии. Впечатление от арестантских иероглифов создавалось гнетущее, словно заглянул в братскую могилу.
На узких лавках и просто на полу вповалку спали правонарушители: доходяги, пропойцы, побирушки, клошары и прочая городская шушера, едва прикрытая лохмотьями. В порядке исключения среди деклассированных элементов встречались и случайные кутилы, одетые с иголочки и опухшие от обильных возлияний; но в общей камере сословные различия стираются без всяких революций — быстро, бескровно и, как правило, необратимо. Преобладали коренные обитатели канав со стертой биографией, возрастом и полом. При взгляде на некоторых оторопь брала — настолько это было далеко от человеческого облика. Смотреть на эти перекошенные лица было тягостнее, чем на открытую кровоточащую рану — мучительно и страшно, если ты не врач; тела казались пугающим нагромождением ушибов, одутловатостей, глубоких борозд и выдубленных солнцем кожных складок. Очутившись в камере, все эти нищеброды, словно по команде, завалились спать — феноменальная способность, приобретаемая с многолетней практикой, когда изношенный донельзя организм использует любую возможность не работать вхолостую, мгновенно погружаясь в сон в самых немыслимых условиях.
Путана в этом цветнике, по-видимому, представляла полусвет. Она всю ночь фланировала вдоль решетки, гордо неся свое дородное, дорогостоящее тело, подметая подолом заплеванный пол, и в своем броском обмундировании вполне могла сойти за часового, который стережет беспокойный сон отверженных.
Меня знобило, суставы ломало и выкручивало, будто меня подняли на дыбу и растягивают, рвут на части, желая выпытать некую жуткую и жгучую тайну. От волглого плаща валил пар, шляпа пришла в полнейшую негодность. Я чувствовал себя зарвавшимся героем сказки, лишенным земного счастья и ввергнутым в отчаяние по прихоти нечистой силы. Борясь с горячей мутью, которой наливалась голова, я опрокидывался в сон, выныривал в реальность и снова увязал в трясине, и всякий раз, открыв глаза, видел все ту же неизменную картину: шлюха в мехах и монструозных украшениях неутомимо меряет шагами камеру. Глаза горели фанатичным огнем, браслеты зловеще бряцали, как кандалы. Не шлюха, а шильонский узник.
ДО
Если временной зазор между слушаниями позволял, я бродил по набережной и наблюдал за беспокойной жизнью на реке, попутно делая наброски в блокноте. Здесь, у воды, все подчинялось собственному ритму, властному дыханию реки; противиться ему было бессмысленно, и очень скоро вы подчинялись плеску волн и начинали дышать и думать с ним в такт.
Аспидные воды По вспарывали пароходики, караваны барок и баркасов, пыхтящие буксиры с выводком послушных барж, груженых лесом, песком и углем. Ветхие, полуистлевшие посудины уже придирчиво примеряли пристань на зиму. Все чаще над рекой висели клочья рваного тумана. Перебранка судовых гудков, затеявших у моста очередную склоку, сливалась с ламентациями чаек. Копоть и сажа окрашивали пейзаж в неряшливо-серый цвет. Пахло смолой и водорослями. Дома из ракушечника зыбко отражались во взбудораженной воде. Чайки прохаживались по влажному парапету походкой патентованного моряка. Живые статуи пейзан, рыцарей, элементалей, пиратов, нищих с электроскрипками и королей со свитой за монетку стряхивали неподвижность и развлекали публику. У моста Пессимистов продавали курагу, горки которой напоминали не то вяленую рыбу, не то диковинное водное растение, какой-нибудь карликовый речной лопух. Сладко дымили дровяные блинницы, внося свою лепту в изготовление туманной пелены. Блины были сквозистые и бледные, под стать туману. Тесто плескали на исполинскую сковороду, где оно растекалось до толщины папируса; далее, едва проступят кратеры, луна — с подачи повара — делала в воздухе кульбит и шлепалась на непропеченную сторону, после чего продавец запечатывал и вручал вам хрустящий обжигающий конверт с выступившей вместо сургуча начинкой.
Слоняясь по окрестностям, я набрел на крошечный кинотеатр, похожий на облезлую бонбоньерку, с неоновой надписью «Раек» над козырьком, и, соблазнившись луной на афише, купил билет на ближайший сеанс. Фильм оказался сплавом Верна с Уэллсом, буффонной, вызывающе антинаучной, но оттого не менее упоительной космической одиссеей. Группа чудаковатых астрономов, сбросив мантии и островерхие колпаки, грузилась в полый снаряд, которым ядреные красотки из кордебалета заряжали пушку и разудало палили по Луне. Палили метко, что называется, не в бровь, а в глаз. Пока лунная рожа из дрожжевого теста артистично корчилась, пионеры космонавтики покидали корабль и, похерив горы и кратеры, укладывались спать. С утра пораньше на астронавтов вместе со снежным бураном обрушивался ворох захватывающих приключений, включая прогулку гротом с гигантскими, возможно, галлюциногенными грибами, знакомство с селенитами, битву на зонтиках и триумфальное возвращение на родину. Я был в восторге. Особенно от селенитов.
Затем показали «Завоевание полюса», не менее искрометное, чем завоевание Луны. Там действовали: харизматичный профессор, его соратники и его самолет, живые и не в меру игривые знаки зодиака, автомобили, похожие на самовары на колесах, по горам и долам трюхающие в Арктику и кучно гибнущие в очередном кювете, умопомрачительные монгольфьеры, а также батальон бравурных суфражисток, предпринимающих попытки не то сорвать грандиозную затею, не то напроситься профессору в попутчицы. В конце концов их водевильная предводительница цеплялась за корзину воздушного шара; набрав порядочную высоту, воздухоплаватель бестрепетной рукой стряхивал суфражистку на крыши Парижа, произведя в городе большие разрушения. Не менее захватывающее действо развертывалось на Северном полюсе, где профессор сотоварищи азартно бомбардировали снежками ледяного великана с самыми прискорбными для себя последствиями.
Я взял «Раек» на карандаш. Дотошно изучил потертый плюш просиженных сидений, скульптурные складки занавеса, неоновые вензеля над входом и ассортимент аперитивов в баре. С афиш подмигивали обольстительные кинодивы и лощеные кинохлыщи. Администратор, пробегая мимо, деловито шелестел бумажками. Билетерша и бармен многозначительно кивали. Тапер самозабвенно терзал рояль. Киномеханик, как незримый демиург, творил новые миры лучом кинопроектора через окошко аппаратной.
Однажды вечером в фойе меня подкараулил дородный бородач в двубортном пиджаке, отрекомендовался директором «Райка», поощрительно похлопал по плечу и выразил горячую уверенность в том, что я нарисую замечательные афиши для фильмов, которые они планируют прокатывать со следующей недели. Между сеансами я часто развлекался тем, что рисовал портреты посетителей и персонала; видимо, кто-то рассказал об этом дуракавалянии директору. Я попытался было от него отделаться, оправдываясь тем, что я далеко не Стейнлен, не Муха и не Тулуз-Лотрек и ничего не смыслю в плакатной живописи; но двубортного директора не так-то просто было переубедить.
Я рисовал афиши по ночам. Заявленные фильмы, словно по некоему подлому закону компенсации, оказались чередой кошмаров, добросовестно запечатленных на кинопленку. Дурные сны обычно проигрывают в пересказе, но эти не утратили своей леденящей убедительности, быть может, потому, что были снами сумасшедшего. И не скрывали этого, открыто повествуя о безумцах, маньяках и демонических докторах, еще менее здоровых, чем их подопечные. Здешнее зло было с болезненным надломом, явлением скорее отвратительным, нежели страшным. Злодеи на поверку оказывались одержимцами с опасной самовоспламеняющейся смесью перверсий в голове. Они мистифицировали, интриговали, тиранили, юлили, обольщали, а загнанные в тупик, соскальзывали в спасительное сумасшествие. При том что каждый фильм являлся своеобразным дистиллятом, вытяжкой ужаса, определить источник этого ужаса было непростой задачей. Искусная светопись, грим, мимика актеров, их примитивные и нарочито изломанные жесты, словно бы подражающие декорациям, корявая, построенная на диссонансах музыка, которой — при наличии толкового тапера — можно было сводить с ума, — все это, безусловно, играло свою роль; но было еще что-то, некая неуловимая, безымянная субстанция в самой ткани фильма, пропитывающая каждый кадр, — и вот она-то и сообщала действу требуемый заряд безумия.