Последний выстрел камергера - Никита Александрович Филатов
Поговаривали, что в 1805 году, когда отошедший уже от политики, войн и придворных интриг Ламброс Кацонис возвращался откуда-то из поездки домой, в керченское имение, его на последней остановке догнал какой-то господин, назвавшийся доктором. Случайные попутчики разговорились, и грек, с хлебосольством южанина, пригласил его закусить вместе и выпить красного вина. И вот здесь-то, во время застольного разговора и выпивки, из руки доктора, наливавшего своему радушному собеседнику вина, незаметно упал в стакан какой-то маленький кристаллик…
Осушив стакан, старый пират пошел к экипажу, чтобы продолжать путь дальше — уже с этим новым своим знакомцем, которому он любезно предложил первое сиденье в своем тарантасе. По пути яд начал действовать, и Кационис, которого жизнь научила почти безошибочно распознавать врага, к ужасу своему, догадался, в чем дело! В еще не потерявшей силу руке корсара сверкнул огромный кинжал, и вероломный злодей оказался пригвожденным этим кинжалом к экипажу.
Спустя час в Керчь въехали два трупа…
— Но ведь известно, что любая война — не более чем продолжение политической деятельности?
Федор Тютчев, румяный юноша в зеленом сюртучке, выглядел несколько моложе своих лет. Тем не менее среди сверстников и даже среди некоторых товарищей, которые были значительно старше его по возрасту, Тютчев пользовался вполне заслуженным уважением. Прошлой осенью он с успехом выдержал выпускные экзамены в Московском университете — на год раньше положенного трехгодичного срока учения, а уже в декабре был выпущен из университета со степенью кандидата, которую получали только наиболее достойные.
На правах хозяина, он занимал единственную в комнате кушетку, довольно близко придвинутую к огню камина.
— Как написал недавно один умный немец…
— Ох уж эти мне умные немцы!
В Армянский переулок, в гостеприимный дом Тютчевых, почти не пострадавший от наполеоновского пожара, Кацониса привел Алексей Хомяков, который тотчас же поспешил поддержать своего товарища:
— Господа, настоящему патриоту и офицеру надлежит не рассуждать, а действовать… В особенности когда речь идет о судьбе народа, настолько родственного нам по истории и по вере, однако вот уже на протяжении многих веков угнетаемого восточной деспотией!
Хомякову едва исполнилось семнадцать лет, и числился он в лейб-гвардии кирасирах. По слухам, родители почти силой отправили сына в полк, чтобы он мог, не подвергаясь опасности, реализовать жажду военных подвигов: якобы под влиянием вольнодумного гувернера Хомяков уже собирался бежать из Москвы, чтобы помочь восставшим грекам, так что его с трудом тогда вернули с половины дороги.
Теперь он совмещал государеву службу с уроками у профессоров Московского университета, а в прошлом году, при содействии Тютчева, опубликовал даже перевод из Тацита на страницах «Трудов Общества любителей российской словесности».
— Тем более что население Эллады не раз уже выказывало на деле свою преданность России. И заплатило за эту преданность немалую цену жизнями лучших своих дочерей и сынов.
— Однако же с точки зрения современного европейского человека…
— По-моему, Федор, ты просто по обыкновению упрямишься.
Тезка Хомякова Алексей Шереметев приходился Тютчеву двоюродным братом и проживал в московском доме его родителей на правах ближайшего родственника. Из всех присутствующих он был самым старшим и в свои двадцать два года успел послужить в гвардейской конной артиллерии, издержал много денег и вел жизнь весьма рассеянную. Не выезжал он почти никуда, кроме как на дежурства по службе или вместе с семейством Тютчевых в итальянский театр, а остальное время проводил в плену задумчивой меланхолии. Даже карточная игра Шереметева более не увлекала: всем иным развлечениям предпочитал он одну из своих многочисленных трубочек, пару рюмок домашней наливки и неспешные разговоры с гостями на какие-нибудь умные, отвлеченные темы…
Как-то язвительный Федор даже назвал его в одном из стихотворений «Мой брат по крови и по лени…».
Шереметев, впрочем, ничуть не обиделся.
Вот и сейчас, одетый с нарочитой небрежностью, по-домашнему, он привычно расположился на одном из стульев, подставив себе под ноги для удобства нечто вроде походной скамейки, обшитой малиновым бархатом.
— Нет, ну что за вздор ты говоришь, Алексей! Отчего это я должен упрямиться, когда…
— Послушай, Феденька… — Шереметев вовсе не собирался спорить с братом. Он вообще ни с кем не собирался спорить, потому что дело это было пустое и хлопотное. — Никто не ставит под сомнение твои блестящие дарования. Однако мне сдается, что иногда ты берешь на себя слишком много и обо многих вещах судишь до крайности неосновательно и пристрастно.
— Не изволишь ли привести примеры?
К любым критическим замечаниям в свой адрес юный Тютчев, надо сказать, относился весьма болезненно, и оборот, который принимал разговор, был ему очевидно неприятен. Однако уйти от него он посчитал ниже своего достоинства.
— Примеры… да пожалуй! А не ты ли поучал самого Пушкина, что и как ему надлежит сочинять?
— Да что ты такое говоришь, Алексей! — возмутился хозяин.
— Ну-ка вспомни свое прошлогоднее… «К оде Пушкина на вольность» — так, кажется, названо? — Шереметев набрал в грудь поболее воздуха и довольно недурно, с выражением, продекламировал:
Счастлив, кто гласом твердым, смелым,
Забыв их сан, забыв их трон,
Вещать тиранам закоснелым
Святые истины рожден…
Не закончив читать, Алексей Шереметев вдруг замолчал и задумчиво тронул себя за усы:
— Как же там дальше-то?
— Я помню, господа! — Едва ли не в первый раз за весь вечер подал голос самый младший из гостей, четырнадцатилетний Ваня Мальцов — воспитанник Благородного пансиона при Московском университете. Пансион находился неподалеку, на углу Тверской и Газетного переулка, и с Федором Тютчевым юношу вот уже на протяжении нескольких месяцев связывала общая страсть к истории и разнообразным архивным изысканиям.
Вскочив со стула и вытянувшись по струнке, как на высочайшем экзамене по словесности, он продолжил за Алексея Шереметева:
Воспой и силой сладкогласья
Разнежь, растрогай, преврати
Друзей холодных самовластья
В друзей добра и красоты!
— Браво, браво! — похлопал Алексей.
— Отменные стихи, господа, не так ли? — расплылся в улыбке Мальцов.
— И дальше, наверное, помните?
— Ну разумеется… там еще вот как:
Но граждан не смущай покою
И блеска не мрачи венца,
Певец! Под царскою парчою
Своей волшебною струною
Смягчай, а не тревожь сердца!
— Благодарю, вас, юноша… вполне достаточно! — Шереметев опять удостоил смущенного общим вниманием Ваню Мальцова чем-то отдаленно напоминающим аплодисменты, после чего обратился к хозяину: — Ну и что же это как не поучение, любезный брат мой Федор? Я, к примеру, понял тебя таким образом: ты, Пушкин, конечно, поэт не без таланта,