Белая сорока. Ладожские тени - Екатерина Алексеевна Каретникова
– Оказывается, был. Давно. И с другой стороны подъезжали мы. Но был. С мамой. Она тогда года на три старше тебя была. Девочка-отличница – Талька Самохина.
Я изумленно уставилась на папу:
– А что вы тут делали?
– Все тебе расскажи! Приедем на место, увидишь.
Я забралась на заднее сиденье, пристегнулась и уставилась в окно. Вечер переставал быть томным. Хоть он еще и вечером-то не был и томности не хватало прямо с утра.
Но больше всего не хватало сети. И Тим, наверное, меня потерял. Или ему все равно. Он же собирается на олимпиаду с одноклассницей. Может быть, теперь он будет терять ее, а вовсе не меня, как раньше. А может, он и раньше меня не терял, а мне только казалось. Поди в сети разберись, что на самом деле, а что кажется.
Мы свернули на какую-то грунтовку. Машина начала мелко подпрыгивать, как морковь на терке.
– Пап! – возмутилась я. – Мы сейчас развалимся на ходу.
– Мы сейчас приедем к большой воде, – ответил он. – Если дотерпим километра полтора. Ты согласна?
– К какой это большой воде?
– Очень большой.
– К Ладоге, что ли? – догадалась я.
Я же смотрела карту и видела, что Ладожское озеро недалеко от дачи, с которой нужно было спасать Аннушку.
Папа молча кивнул.
Я вдруг почему-то ужасно обрадовалась. То есть понятно почему. Жить почти рядом и ни разу не увидеть Ладожское озеро – это нужно постараться. А я не видела. Или видела, но в таком раннем детстве, что не помню совершенно.
Дорога пошла вниз, появились колеи и лужи. Папа сбросил скорость, и мы поехали совсем медленно и осторожно. А потом остановились. Да так, что я до крови прокусила губу.
– Иногда я думаю, что когда ты молчишь, гораздо лучше. Потому что я начинаю цепляться к каждому слову. Но есть еще кое-что. Во-первых, это самое «лучше» возможно только, когда ты молчишь рядом, а не где-нибудь там. А во-вторых, мне все равно хочется с тобой разговаривать. Сильнее даже, чем все остальное. Поэтому… Да ничего не поэтому. Лучше просто не слушай, что я говорю. То есть слушай обязательно. То есть, и это есть. И пусть будет. Как-нибудь так или совсем по-другому, но будет.
Глава десятая. Талька. 1997 год. Мой друг, мой враг, мой круг, мой брат
Он не убил. Он даже не ударил. Усмехнулся, поправил лицо рукой, как сползшую маску, и улыбнулся.
– Вот, правильно! – сказал бесцветным голосом. – Наконец-то ты все сделала правильно. Да?
А потом подтолкнул ее к выходу и заржал. Но она уже не могла ничего, даже плакать.
На лестничной площадке, где они оказались оба, Залевский вдруг наклонился и коснулся губами ее лба:
– Бывай!
И хлопнул дверью так, что у Тальки зазвенело в ушах.
И в тот момент Талька поняла, что больше его не увидит. Ну то есть вот так, рядом, когда можно взять под руку или рассказать, что ненавидишь ложиться в три ночи и кофе. Это понимание поселилось мгновенно где-то чуть выше солнечного сплетения и в голове тоже. Оно царапало при каждом неудачном движении и било крохотными разрядами-напоминаниями. Оно не давало забыть о себе, то обжигая, то подмораживая.
Уже рядом с домом Талька подумала, что, если каждый день приходить на трамвайную остановку и топтаться там от получаса до бесконечности, есть шанс его встретить. Но толку-то? Он скажет: «Привет!» И не обнимет, ничего. А если даже обнимет – дальше-то что? А дальше – все.
Нет, не пойдет она ни на какую остановку.
А зато, если Талька будет спокойной и умной (и красивой!), долго-долго будет, она сможет написать про него книжку. И не одну, а много-много. И он их прочитает и будет рассказывать детям: «А я знал эту писательницу».
Ага, хороший получится рассказ. Про то, как целовался с писательницей в подъезде, а потом она плакала. А он сказал, что тоже расплакался бы, но парни не плачут. И еще он сказал: «Нет женщин – нет слез». Он тогда вообще говорил все больше цитатами и поговорками и думал, что так будет хорошо. А хорошо не было, было никак.
А потом он получил от писательницы по лицу зонтиком.
Какой позор! Безнадежный, мучительный, жалкий. И как же смешно. Будет. Кому-то когда-то.
А зато теперь, Талька знала, больше ничего не будет. Он не позвонит ночью и не скажет: «Я подарю вам хризантемы и свою первую любовь» – и она ничего не ответит. И не заснет, дожидаясь звонка, и не проснется, дождавшись. И никогда не побежит в магазин за красивым платьем, чтобы он увидел. Зачем ей новые платья, если он не увидит? Ей старых носить не переносить.
Пе-ре-но-сить. Ей теперь много чего переносить. Например, эту ночь. Первую ночь, когда она знает, что жизнь кончилась. Ну прежняя жизнь. Наверное, когда-нибудь потом начнется новая. Что-то же должно быть дальше? И кто-то должен.
Представив, что она будет обнимать кого-то другого, Талька села на кровати и тихонько заскулила. Она? Другого?
Зачем?!
Талька подумала, что лучше теперь будет просто вспоминать. Не глаза, не походку, не голос. Она будет вспоминать то ощущение, которое появлялось, когда Залевский был рядом. Как будто он – везде. Справа, слева, впереди. И чтобы почувствовать его тепло, ей даже руку не нужно было протягивать, ничего не нужно. Он и так был, просто был. С ней.
Тальке стало вдруг холодно, захотелось сжаться в комок и чтобы не трогали. Никто. Потому что он уже далеко-далеко, а остальные ей не нужны. Остальные могут рассказывать свои истории, смеяться хриплым смехом, предлагать ей воду или кофе в стаканчике. Она не пьет кофе. Потому что.
Пусть они сами пьют. А Талька пока исчезнет. Для них – исчезнет. В тех мыслях и воспоминаниях, о которых рассказывать смешно, но если их не станет – Тальки не станет тоже.
А значит, Талька не отдаст их никому.
⁂
Воды ей никто не предложил, кофе – тем более. Антон сроду не пил кофе, если только с какой-нибудь девицей в кафе, и потом полвечера отплевывался и ругался на тех, у кого лучшее в жизни «горечь! горечь! вечный привкус на губах твоих, о страсть! мои батюшки!».
Денис, может, и пил – кто его знает. Но всяко у них дома он не взялся бы ни заваривать, ни наливать растворимый. Зачем, если хозяева – вот они. Сами безрукие, что ли?
Талька подумала, что сегодня она не безрукая. Она безголовая – вот в чем дело. А если еще немножко так полежит, то станет и бессердечной,