Письма моей памяти. Непридуманная повесть, рассказы, публицистика - Анна Давидовна Краснопёрко
Да, то была Аня. Она сопровождала раненых из тихомировской бригады, переправляемых для госпитального лечения за линию фронта. Конечно, ей хватало с сопровождаемыми забот. Но предстояло прилететь в Москву, а советские войска уже гнали фашистов из Беларуси. И только что на глаза попался гитлеровец, плененный партизанами. Совсем не бравый у него был вид, не такой, с каким его одноратники заявлялись в Минске в гетто. И по-весеннему пьяняще пахли сосны вокруг расчищенной в лесном массиве посадочной площадки для самолетов. И ей шел девятнадцатый год. Как было не чувствовать себя счастливой!
Среди писем, полученных мною, когда ее не стало, было письмо из Израиля от Давида Таубкина, мальчиком спрятанного в Минске благородными людьми в негеттовском детском доме. С измененным, естественно, именем и фальшивой метрикой. В том письме есть строки: «Я помню Аню девушкой в 1944 году, в пионерском лагере на ст. Чкаловская под Москвой, куда меня поместили после освобождения Минска. Сколько ей пришлось пережить, перестрадать, а помню ее задорной, веселой вожатой, которую все любили».
И – про горестное совпадение. В лесном лазарете Ане долго довелось ухаживать за Костей Сушкевичем, тяжело искалеченным юношей-подрывником. Когда он колдовал в расположении бригады над найденным снарядом, извлекая взрывчатку для готовившейся диверсии, снаряд разорвался. Костя лишился глаз. Вдобавок вскоре началась гангрена. Спасая его от сепсиса, и, значит, смерти, Рахиль Ароновна прокипяченной слесарной пилкой ампутировала ему раздробленную кисть руки. Аня не отходила от него днями и ночами. С Костей, с годами ставшим Константином Антоновичем, остались навсегда они друзьями. Так, в день, когда она скончалась, на верставшиеся региональные белорусские страницы московской газеты «Труд» ставился очерк о мужестве и достоинстве, сохраненными этим человеком в драматической судьбе. В очерке упоминалась и смотревшая за ним, лежавшим, понимающая, каких усилий стоит ему не стонать, не жаловаться, Аня. Узнав скорбную весть, журналисты «Труда» подверстали к очерку проникновенное сообщение, что бывшей санитарки Анечки, журналистки и писательницы Анны Давыдовны Краснопёрко, накануне не стало.
Еще одно совпадение: Аня скончалась в День Холокоста. В отмечаемый во всем мире день памяти жертв невиданного в истории человечества геноцида. Будто выждала это число, 2 мая, чтобы кончиной присоединиться к миллионам поминаемых. К миллионам, выпавшее которым полувеком ранее не разделила. Кому скромным, но достойным памятником стала и ее книга «Пісьмы маёй памяці».
Была она написана по-белорусски, издана в 1984 году. Через четыре года в сокращенном виде появилась в переводе на идиш (перевел Григорий Релес) в журнале «Советиш Геймланд». А еще через год в сокращенном варианте с предисловием прославленного белорусского писателя Василя Быкова напечатана была на русском языке (перевела Галина Куренева) в московском журнале «Дружба народов», выходившем тогда более чем миллионным тиражом.
Теперь, когда еврейская тема для печати свободна, равноправна со всякой другой (впрочем, антисемитская тоже), кому-то из читающих то, что вспоминаю, я должен объяснить причину тогдашней сенсационности появления Аниной книги. Старшее поколение знает: с послевоенного времени по годы горбачевской перестройки эта тема оставалась не то чтобы запрещенной, но очень уж нежелательной, вызывающей острую настороженность. От близкой к погромам атмосферы антисемитских страстей периода последних лет жизни Сталина страна, безусловно, отошла. Но особое (не в лучшем смысле слова) отношение государства к евреям продолжало, как говорится, иметь место. И как следствие – отношение к писавшемуся о евреях вообще, о Холокосте, о том, что он собой представлял на оккупированных гитлеровской Германией территориях СССР, в частности. Если в сталинские времена не разрешена была к выпуску собранная Ильей Эренбургом и Василием Гроссманом, набранная уже в типографии «Черная книга» – собрание свидетельств о содеянном гитлеровцами с евреями в захваченных советских местностях, то и во времена хрущевские и брежневские подобного куда как хватало. У того же Эренбурга из-за эпизодов с «акцентом на еврейском вопросе» (так это формулировалось в бумагах партийного олимпа) раз за разом возникали сложности при публикации мемуаров «Люди, годы, жизнь». Тот же Гроссман не смог при жизни опубликовать свой пронзительный очерк об Армении «Добро вам!», так как цензура требовала изъятия из текста возникающих по ходу повествования рассуждений о схожести перенесенного на путях истории армянами и евреями. А что до «Бабьего Яра» Евгения Евтушенко, то вскипевшая вокруг этого замечательного декларативного стихотворения буря была не литературной дискуссией, а схваткой человеческой высоты и чистоты с поддерживаемым государством остервенелым черносотенством.
Трезво сознавая положение, я считал маловероятным, что упорно пишущаяся Аней с конца 1970-х вещь (она, работая, не знала, как обозначит ее жанрово: определение «непридуманная повесть» было найдено нами вместе позднее) имеет перспективу увидеть свет. Последнюю точку в рукописи она поставила осенью, уже точно не помню, то ли 1979-го, то ли даже 1980-го в Трускавце, куда мы приехали лечиться. Прочитав «горячую» еще рукопись, я ей так и сказал: вряд ли написанное будет напечатано. Но что такая рукопись родилась – благодаря богу. В доме будет храниться для внуков-правнуков бабушкин-прабабушкин рассказ о том, что должны обязательно знать и они, потомки.
Пессимистом относительно перспективы превращения этой рукописи в книгу был не только я. Буквально назавтра после того, как Аня отнесла ее в издательство «Мастацкая лiтаратура», нам позвонил редактор издательства, давний наш приятель, ко всему еврей. Телефонную трубку снял я, и между нами состоялся такой примерно разговор.
Он: Володя, я всю ночь не спал. За вчерашний вечер проглотил Анину рукопись. Какая она молодчина, Аня! Читал – думал сердце разорвется. Но ведь ты прекрасно понимаешь, издано это быть не может.
Я (действительно великолепно его понимая, но притворяясь наивным): Почему? Какие идеологические претензии могут быть к книге предъявлены? Она патриотична. Страшное видится глазами юной девушки с пионерским воспитанием, вчерашней красногалстучной советской школьницы.
Он: Да что ты говоришь, ей-богу! У меня в повести два небольших абзаца были: описание расправы полицаев с местечковыми евреями. Так мне сказали, что я за эмиграцию в Израиль агитирую. Беспрекословно заставили вычеркнуть.
Я: Тем не менее пусть все идет как положено. Зарегистрируйте поступление рукописи, отдайте на внутреннюю рецензию. Словом, не хороните заведомо, на корню.
Это было обещано.
Однако месяц пошел за месяцем, изрядно за год, по-моему, перевалило, а рукопись неподвижно лежала в издательстве в столе. В нарушение существовавшего порядка. Ставить вопрос о какой-нибудь работе с ней представлялось приятелю-редактору делом безнадежным, и он, похоже, не решался запускать рукопись в предварявшую выход