Ювелиръ. 1807 - Виктор Гросов
Вечером, когда я прикидывал за верстаком первые шаги своего плана, дверь распахнулась без стука. В мастерскую ворвался Оболенский, принеся с собой такую бурную энергию, что в комнате, казалось, стало светлее. Он был доволен, он был перевозбужденным.
— Триумф, Григорий! Полный триумф! — Он рассмеялся — громко, от души, как я никогда его не слышал. — Ты бы это видел! Она в восторге! Весь вечер только о нем и судачили! Сказала, что это лучший подарок в ее жизни! Лучший! Ты понимаешь⁈
Он замер передо мной, его глаза лихорадочно блестели. В них плескалось ожидание ответной радости, благодарности — чего угодно. Но на фоне принятого решения, я не разделял его восторг.
— И… это все, ваше сиятельство? — спросил я.
В пылу своего счастья он, кажется, даже не заметил иронии в моем голосе.
— А чего ты еще хотел? — Он с силой хлопнул меня по плечу. — Она передала тебе свою личную благодарность! И вот, — он бросил на верстак еще один тугой кошель, — Ты теперь самый модный мастер в Петербурге! Готовься, скоро от заказов отбоя не будет! Мы озолотимся!
Я смотрел на кошель, потом на его сияющее лицо. Разочарование было острым. Честно говоря, я ждал не новых заказов, а какого-то поступка. Хотелось, чтобы Петр сказал мне что между нами нет никаких обязательств и я волен выбирать свою судьбу. Не знаю что на меня нашло. Такое ощущение, что гормоны мальчишки играют. Конечно же Оболенский не скажет такого. Это будет глупо с его стороны. Значит надо воплощать в жизнь свой план по обретению свободы — нужно спровоцировать его на это.
Я молчал. Оболенский сбился, видимо на моей физиономии все было написано. Его улыбка медленно угасла. Он нахмурился, вглядываясь в мое лицо.
— Ты чего кислый? Не рад?
— Я благодарен, ваше сиятельство, — ответил я. — За вашу щедрость.
Что-то в моем тоне заставило его замолчать. Он как-то странно на меня посмотрел, будто хотел что-то сказать, но не решался.
— Ладно, отдыхай. Завтра будет новый день.
Он развернулся и пошел к выходу. Я провожал его взглядом. Но уже взявшись за дверную ручку, он остановился.
— Ах да, совсем из головы вылетело, — сказал он, оборачиваясь. — Есть тут один человек, который очень хочет с тобой поговорить.
Я поднял на него глаза.
— Кто же? — спросил я, с легким интересом.
Оболенский посмотрел на меня, на его губах появилась загадочная усмешка, в которой не было и капли веселья.
— Мой дядя. Член Святейшего Синода, архимандрит Феофилакт.
Церковь?
Я застыл. Архимандрит? Член Синода? Зачем я ему? Я думал, моя работа привлечет внимание ценителей искусства, а она привлекла тех, кто ведает душами?
Что ему от меня нужно? Новый иконостас? Или нечто иное?
Оболенский снова замер, а потом развернулся и вышел.
На кой-ляд я нужен члену Синода? И что затеял Оболенский?
Глава 14
Санкт-Петербург
Октябрь 1807 г.
Меня выдернули из сна, когда за окном еще боролись ночь и утро, и ночь явно побеждала. Оболенский, ворвавшийся в мою комнату без стука, был неузнаваем. Вместо щегольского гвардейского мундира — строгий, почти траурный сюртук темного сукна. Вместо обычной ленивой развязности — какая-то внутренняя натянутость, словно внутри него до предела затянули струну. Слов он не говорил — он их отрывисто бросал. Нервный какой-то.
— Живо, Григорий, одевайся. Едем.
Пока я, борясь с остатками тяжелой дремы, натягивал сапоги, он мерил шагами мою мастерскую, бросая короткие взгляды на инструменты, словно впервые их видел. Во вчерашнем триумфаторе не осталось и следа — только плохо скрываемая тревога.
У крыльца уже ждал экипаж. Едва мы вышли наружу, как в легкие вцепилась промозглая октябрьская сырость. Молча забравшись в холодную, пахнущую кожей карету, мы под скрип рессор тронулись прочь от сонного дворца, в серый предутренний свет. Князь сидел мрачный. Его взгляд был устремлен куда-то мимо, в мутное стекло, за которым проплывали пустынные улицы. Привычная холеная краска сошла с его лица, черты заострились, стали жестче.
— Дядя — человек особый, — произнес он, не поворачивая головы. — Он видит не то, что ему показывают, а то, что от него пытаются скрыть. Слушай больше, вникай. И Бога ради, не умничай сверх меры. Понял?
Я коротко дернул подбородком. Князь говорил так, словно вез меня на допрос в Тайную канцелярию. Этот архимандрит — фигура посильнее самого Оболенского.
Экипаж катил по набережной. Над Невой висел плотный туман, пряча в себе шпиль Петропавловки. Город лениво просыпался: заскрипели ворота, где-то вдалеке зычно крикнул разносчик горячего сбитня. Мой взгляд скользил по каменным громадам, по темным окнам, где только-только зажигался робкий свет, и вдруг меня прошиб озноб.
А ведь скоро все это изменится. Будут такие же окна, но освещенные багровым заревом. Такие же улицы, но по ним мечутся обезумевшие люди, и воздух рвут надсадные крики: «Француз в городе!». Картина из будущего — горящей Москвы, — застрявшая в памяти оказалась настолько реальной, что я даже потер шею.
Всего пять лет — и по этим улицам, мимо этих дворцов, поскачут гонцы с вестью, от которой содрогнется вся Россия: Москва горит. Москва сдана французу.
Почему? В чем их сила? Не только в численности и не только в гении самого Бонапарта. Его настоящей, несокрушимой силой были маршалы. Ней. Даву. Мюрат. Ланн. Имена, вызубренные когда-то на уроке истории, всплывали в памяти. Блестящие тактики, храбрецы, каждый из которых стоил целого корпуса. Они были его глазами, руками, его волей на поле боя. Именно они, врываясь в самую гущу сражения, личным примером переламывали ход битвы. Нервная система его армии.
А что, если…
Мысль вошла в голову медленно, как входит в дерево стальной клин, с треском раздвигая все прежние представления. Что, если лишить эту армию ее нервной системы? Убрать с доски ферзей и слонов? Обезглавить корпус, оставшись вне досягаемости. Заставить их почувствовать то, что чувствовали все их противники: внезапную, неотвратимую