Царёв Пророк - Денис Нивакшонов
Тьма за окном была абсолютной, без звёзд и без луны. И в этой тьме Москва, Россия, он сам — все они затаили дыхание в ожидании новой беды. А чумной ветер продолжал дуть, неся с собой запах смерти и пепла.
Глава 36
«Вот, Я очистил тебя, но не как серебро, испытал тебя в горниле страдания».
Сознание возвращалось к Григорию урывками, обрывками, лишёнными последовательности. Оно было похоже на старую, порванную в клочья карту, которую ветер разметал по тёмной воде. Один клочок — адская боль в паху, жар, будто всё нутро вынули и набили раскалёнными углями. Другой — скрип половиц, чьи-то шаги, приглушённые, будто из-под толщи льда. Третий — лицо мальчика-Федьки, искажённое ужасом, его тонкий голосок: «Барин… барин, не помирай…»
Он не умирал. Он горел. Весь мир сузился до размеров его тела, до этой проклятой комнаты в каменных палатах, куда его перенесли, отгородив от мира, как прокажённого. Воздух был густым и тяжёлым, пах дымом полыни, можжевельником, уксусом и чем-то сладковато-тошнотворным — запахом гниющей плоти, его плоти.
Чумной бубон под левой мышкой разросся до размеров куриного яйца. Он был багрово-чёрным, лоснящимся от мазей, которые накладывал старый лекарь Аникита, присланный Ириной. Каждое прикосновение к нему было похоже на удар раскалённым ножом. Григорий лежал на спине, не в силах пошевелиться, и смотрел в низкий, тёмный потолок. Взгляд скользил по грубым балкам, и ему чудились в их причудливых узорах очертания карт — карт сражений, которые он проиграл, карт городов, которые он не смог спасти.
Григорий видел лицо купца Таранова, того самого, что спекулировал хлебом и чью лавку разгромили по его, Григориева, указке. Не богача-мироеда, а просто человека с испуганными глазами, которого волокли по грязи к позорному столбу. Он слышал его крик. А потом — молчание старца Корнилия. Это молчание было громче любого крика. Оно висело в сознании тяжёлым, недвижимым колоколом, под которым не было звонаря. «Несть царства, стоящего на лжи». А какое царство стоит на правде? То, что он строил здесь, — было ли оно правдой? Или просто более изощрённой, более успешной ложью?
Дверь скрипнула. Григорий не повернул головы. Ему было всё равно. Это мог быть Федька с водой, лекарь со своей тщетной вознёй или смерть, наконец, явившаяся за ним в своём безмолвном обличье.
Шаги были тяжёлыми, твёрдыми, не поспешными. Не Федькины. Григорий медленно перевёл взгляд.
В дверном проёме, залитый сзади светом из сеней, стоял Борис Годунов.
Царь. В чумной избе.
Он был один. Без охраны, без свиты. На нём был простой, тёмный кафтан без царских регалий. Лицо было серым, осунувшимся, но глаза горели тем самым знакомым, стальным огнём — смесью ума, воли и вечной подозрительности.
Григорий попытался что-то сказать, но из горла вырвался лишь хриплый, бессмысленный звук.
Борис не смутился. Он подошёл к скамье у стены, смахнул с неё платок, смоченный в уксусе, и сел. Не ближе, не дальше. Ровно на таком расстоянии, чтобы их взгляды встречались на равных.
— Жив, — констатировал Годунов. В его голосе не было ни радости, ни разочарования. Констатация факта, как в донесении.
Григорий кивнул. Это движение далось ему ценой невероятных усилий.
— Лекарь Аникита говорит, бубон созрел, — продолжил Борис. — Если лопнет и гной выйдет наружу — есть шанс. Если внутрь… — Он не договорил, лишь провёл ладонью по лицу. — Говорят, моровая язва — кара Господня. За грехи наши. За мои грехи.
Григорий снова попытался заговорить. На этот раз получилось.
— Не… за твои… — прохрипел он. — За… мои.
Борис внимательно посмотрел на него, и во взгляде мелькнуло любопытство.
— Твои? — переспросил он. — Какие же такие особые грехи на тебе, брат Григорий? Что ты украл? Убил? Предал? Всё это было. Всё это есть. Но чума… она не разбирает. Бьёт и по праведникам, и по грешникам. Как слепой меч.
— Я… пришёл… изменить… реку, — с невероятным усилием, по слову, выдавил Григорий. Каждое слово было похоже на выброс камня из груди. — А изменил… только… русло. Река… та же. Грязь… та же.
Он закрыл глаза, пытаясь собраться с мыслями. Жар снова накатывал волной, унося его прочь. Он боролся с ним, как пловец с течением.
— Я думал… знание… сила. А оно… болезнь. Я… заражён… будущим. И… заразил… вас всех.
Борис молчал, слушая этот сбивчивый, хриплый бред. Но в его молчании была не отстранённость, а предельная концентрация.
— Ты говорил о голоде. Мы готовимся. Ты говорил о самозванце. Мы ищем его. — Годунов развёл руками. — Ты всё знал. Но знание не спасло тебя от боли. Так в чём же твой грех, пророк?
Григорий открыл глаза. Слёзы от боли и бессилия выступили на глазах, но он не стал их смахивать.
— В… высокомерии, — прошептал он. — Я смотрел… на вас… сверху вниз. Как на… кукол. В балаганном… представлении. Я думал… я знаю ваши… роли. И могу… переписать пьесу.
Он перевёл дух, чувствуя, как бубон пульсирует в такт его сердцу, угрожая разорваться.
— Но вы… живые. Фёдор… был живой. Ты… живой. А я… — он кашлянул, — я был… тенью. Призраком… из будущего. Который… боялся… прикоснуться.
— А сейчас? — тихо спросил Борис.
— Сейчас… я горю. И эта боль… она… настоящая. Она… моя. Я… здесь.
Он произнёс это с такой облегчающей ясностью, что у Годунова дрогнуло лицо. Григорий не пытался ничего рассчитать, ничего предсказать, ничего изменить. Он просто… был. Умирающий, больной, побеждённый человек.
Борис поднялся с лавки. Он подошёл к столу, где стоял кувшин с водой, и налил в глиняную чашу. Вернулся к постели. Медленно, с неожиданной для его мощных, властных рук осторожностью, он поднёс чашу к губам Григория.
— Пей, — сказал он. И в этом одном слове не было приказа. Была просьба.
Григорий сделал несколько мелких, жадных глотков. Вода была прохладной и невероятно вкусной.
— Когда Фёдор умирал, — вдруг заговорил Борис, глядя куда-то поверх головы Григория, в тёмный угол, — он сказал мне: «Борис, землю русскую… не оставь». Он верил, что я могу. А я… я смотрю на эту землю и вижу песок, что утекает сквозь пальцы. Сколько ни сжимай кулак — всё равно утечёт. Голод, мор, крамола боярская, враги у границ… И ты появился. Своими знаниями, своей уверенностью… Ты был тем самым кулаком, что мог удержать этот песок.