Было у него два сына - Лукьянов Денис Геннадьевич
— Мам. — Ты садишься напротив, смотришь, как она чиркает что-то в толстой записной книжке. — Я вам сильно помешал?
— Нет-нет-нет. — Она отмахивается, откладывает записную книжку. Ищет, за что зацепиться взглядом. Не хочет смотреть в глаза. — Ты много слышал?
— А было что-то такое, чего я не должен был услышать? — Тебя удивляет, что жизнь растеряла всю драматургию: перестал греметь далекий гром, сейчас столь необходимый! — Надеюсь, вы говорили о твоем здоровье. Потому что…
— Это ерунда. — Не зная, чем занять руки, мама тянется за пустой чашкой чая. Потом встает, берет ту, из которой пила крестная, несет в раковину, включает воду, начинает мыть. — Нет, мы говорили о тебе. Петя, скоро лето. А потом год до экзаменов. Когда ты уже немножечко… поуспокоишься со своим рисованием?
— Не поуспокоюсь, ты же знаешь, мам. Это моя жизнь. — Ты закидываешь ногу на ногу, облокачиваешься о спинку стула. Разговор будет долгим. Мама не останавливается на одной чашке — решает домыть все, что скопилось в раковине: пару глубоких тарелок, блюдечко, две чайные ложки и чашку твоего утреннего чая. — И я пытаюсь все наладить. Эля говорила мне…
— У Эли другая жизнь, Петя. — Мама вздыхает так громко, что слышно даже через льющуюся воду. — У нее уже все устроено. А тебе надо доучиться. Надо сдать экзамены. Чтобы потом…
— Да к черту экзамены! — Ты не выдерживаешь, вскрикиваешь. — Я что, не справлюсь?!
— Справишься, — спокойно отвечает мама. Выключает воду. Стоит с губкой в руках. — Но просто что, если… что, если бабушка была права? И это правда не твое. Я все больше убеждаюсь в этом…
— Тебе не нравятся мои рисунки? — Ты заплакал бы, будь на пять лет помладше. А сейчас место обиды занимает… что? — Зачем тогда говоришь, что нравятся?
— Нет-нет, Петя! Они мне правда нравятся. Просто… все больше знаков вокруг, что бабушка была права. Все больше гороскопов говорят об этом. Все сильнее воет лунный ветер — не говори мне, что не слышишь его! Я знаю, что перед сном…
— Мама! — Ты вскакиваешь. — Хватит! Брось эту ерунду!
— Петя! — Она хватает тебя за руки. Пальцы мокрые, мыльные, кожа морщинистая. Только сейчас ты обращаешь внимание, что волосы будто выцвели: неужто ее молодость забирает та, которая поет? — Петя, послушай меня, пожалуйста. Помнишь, когда тебя выгнали из художественной школы?
— Как такое можно забыть. — Теперь уже ты стараешься не смотреть маме в глаза. Там слишком крупные слезы.
— Но ведь тебя тогда не выгнали. — Она всхлипывает. Вдруг обнимает тебя — мокрая мыльная пена на твоей шее. Ты обнимаешь в ответ. Что она хочет сказать? Что?
— Мам, ну как же так, неужели ты забыла. Ты же сама говорила мне, что…
— Нет, сынок, тебя не выгнали. И денег у нас было достаточно, я могла за все заплатить, даже на несколько лет вперед. — Она всхлипывает, крепче обнимает тебя. — Просто тогда я поняла, что бабушка была права. Звезды и знаки не наврут, Петенька, как не наврали нам о твоем рождении. Это просто не твой путь. И все тут.
Ты не помнишь паденья, ты помнишь только глухой удар о холодные камни[6] — наушники давно лежат в шопере, но музыка, подобно проклятому лунному ветру, повсюду, сверху, снизу, справа, слева, ты тонешь в ней, задыхаешься и слышишь, как вновь хрустят печеньем — или твоими костями? — подкроватные монстры: хруст-хруст, хруст-хруст. Так не бывает, нет, о Брут, ты оказываешься предателем только в старых сказаниях, о Клитемнестра, дети вершат месть только в больных фантазиях драматургов, о Дездемона, ты умираешь только на театральной сцене, а дальше спешишь к служебному входу, куришь, улыбаешься в камеры поклонников и отдаешься ночному городу, который ласкает твой ум, твое тело, щекочет нервы.
Но это жизнь. Ты задыхаешься. Тонешь в формалине, пахнущем фиалками. Твое детство принадлежит кому-то другому — так ты повторяешь много раз. Может, одному из твоих героев. Может, он занимает твое место, или ты занимаешь его?
Ты отталкиваешь маму, смотришь в ее заплаканные глаза, а потом несешься в коридор, хватаешь шопер, кое-как надеваешь кроссовки и, даже не захватив куртку — хотя обещали дождь, — бежишь в, кажется, единственное место на земле, где тебя примут и поймут. Быстро набираешь в телефоне с опечатками: «Т дома?» — и, получив короткое «Да. Что-то случилось?», отвечаешь только: «Прсти. Скоро буд». Ваш городок опадает картонной декорацией — кажется, он вот-вот похоронит тебя; вновь в груди зудит боль столетия, она молит о спасении всего мира, а он, словно поддакивая, воет в унисон ей — хотя давно отгремел далекий гром, ветра нет. Только солнце, резвящиеся дети и лающие собаки.
Эля ждет тебя на пороге квартиры, она заранее открыла дверь. Тут же спрашивает: «Что случилось?! Только не говори, что ничего!» Ты молчишь, не снимаешь обуви, сразу несешься в ее комнату, в этот морской мир, где можно утонуть смиренно, с улыбкой на лице; садишься на диван, обхватываешь голову руками — лишь бы не заплакать, — смотришь в одну точку: думаешь, тебя успокоят рисунки на столе и стенах, но становится только хуже. Ты даже не готов смотреть в огромное зеркало прямо напротив дивана, куда всегда, бывая в гостях у Эли, нет-нет да поглядываешь.
— Петя. — Она уже спешит к тебе со стаканом воды. Ты выпиваешь залпом. Эля отставляет его на пол. — Просто расскажи, что случилось.
Ты не хочешь говорить. Ни к чему выливать все это на Элю, она тут ни при чем, она — единственная, кто, может быть, понимает, как горяча кровь фломастеров и как безвозвратно она перемешалась с твоей собственной. Но тебя прорывает, ты рассказываешь: правду о художественной школе и слова мамы о гороскопах, о твоей судьбе, об Эле; над нами километры воды, звучит в голове, дышать все тяжелее, над нами бьют хвостами киты[7]. Эля сидит рядом, на диване, слушает молча, просто кивает и, когда ты заканчиваешь — все еще тяжело дышишь, — молча, крепко целует в губы. И ты отвечаешь, потому что так твердит что-то внутри, что-то, что сильнее тебя, — сперва неуклюже, ведь еще ни разу не целовался, но вскоре инстинкты сами подсказывают, как действовать.
Мир вокруг вас кричит оглушительно громко, стонет от боли — боли каждого из вас, сотен и тысяч, рожденных на изломе столетия, — а вы молчите: только шумят морские волны, где-то вдалеке кричат чайки, и льются хриплые слова: я раньше и не думал, что у нас на двоих с тобой одно лишь дыхание[8], его может не хватить; голубые стены, голубой ковер, белые нерасписанные холсты бумаги. Эля снимает майку, стягивает рубашку с тебя, и ты понимаешь, что должен поцеловать ее в ключицы, потом живот; она — волна, морская пена, русалка, пусть утягивает тебя на дно, ты готов выслушать все ее сладкие песни. Вы раздеваетесь совсем, Эля еще раз целует тебя в губы, чуть толкает, заваливая, — ты облокачиваешься о диван. В миг, когда она касается теплыми губами твоего оголенного живота, ты со вздохом поднимаешь голову — что это за новое ощущение? — и видишь отражение в зеркале. Ты видишь его. Ты видишь себя.
Слепнешь от красоты, сияния золотой плоти, солнечных кудрей, издевательской улыбки, глаз, внимательно изучающих тебя, — так вы смотрите друг на друга, ты и твой золотой зеркальный двойник, — и забываешь об Эле, встаешь, не слыша ее удивленных вопросов, походишь ближе к зеркалу, касаешься рукой сперва отражения, а потом себя: проводишь по подбородку, по груди, по бокам, по прессу, по бедрам и наблюдаешь, как золотое отражение повторяет за тобой. Вот оно, то, что ускользало многие годы; чего ты не понимал, боясь задержаться у зеркала слишком надолго, позволить ему заговорить с тобой.
От тебя ускользал ты.
Нет на этом свете ничего прекраснее тебя. Тебя и твоих рисунков.
Сколько смотришь ты на свое идеальное золотое тело? Неважно. Когда наконец отворачиваешься, даже не обращаешь внимания на плачущую Элю — она так и сидит на полу, все еще голая, — только подходишь к ней, шепчешь на ухо: «Спасибо», пока она кричит что-то в ответ. Надеваешь брюки прямо на голое тело — без трусов, — накидываешь рубашку, не застегивая ее, находишь кроссовки и, в последний раз взглянув на собственное отражение — как не хочется расставаться с ним! — уходишь, найдя ответы на все нужные вопросы.