Было у него два сына - Лукьянов Денис Геннадьевич
Хочешь уйти, наконец-то вернуться в гроб-комнатку, провалиться в рисование и короткий черный сон без снов, но слышишь, как гремит замок. Дверь открывается. Ты готовишься заранее — снимаешь рюкзак, расстегиваешь крышку, достаешь бумажные пакеты. Руки вдруг слабеют — дверь уже открыта, — и ты роняешь рюкзак, пытаешься сказать хоть что-то, но не можешь выдавить ни слова: ведь хором охают все тайские мудрецы мира, кричат деревянные статуэтки духов, воют лунный и солнечный ветра, звенят звезды, меняя слова еженедельных гороскопов, и заходятся денежным кашлем все больные мира — в миг, когда тут, на пороге чужой квартиры, ты встречаешь его.
Нет, не его!
Здесь, на пороге чужой квартиры, ты встречаешь себя. Смотришься в зеркало, но отражение не повинуется тебе: выронив ключи, не обращая внимания на полуобнаженную женщину за спиной, оно глядит на тебя столь же удивленно.
И тебе приходится поверить.
Он
Прямоугольный листок бумаги вобрал в себя весь круглый мир и даже воображаемые уголки его, воспоминания об исчезнувших, и умерших, и живые, бьющиеся сердца верных, которые каждый вечер возносят молитвы о том, чтобы свершилась воля Божья, не ведая, какова она будет.
Абрахам Вергезе. Завет воды. Пер. М. АлександровойОн стоит на крыше небоскреба, смотрит на кипящий город там, внизу, и задается тем же вопросом, которым задавался двадцать лет назад: если он нырнет, подобно Прометею или Люциферу, туда, к людям, утонет в ритме улиц, перед этим услышав вместе со свистящим в ушах ветром все их секреты, пронесется ли перед глазами вся жизнь?
И — это волнует его больше — будет ли там чему проноситься?
Тогда он оглядывается по сторонам — сколько таких же отчаявшихся, интересно, стоит вне зоны видимости, на других крышах этого пожирателя мечтаний и судеб? — и замечает, как вдалеке, над Атлантическом океаном, который однажды обязательно погубит все живое — и правильно, думает он, сделает, — розовеют летние облака. Может, это Бог говорит с ним не словами, не знаками, а языком природы? Может, призывает сделать шаг? Или остаться? Как понять? Как истолковать?
Он не знает. Не знал никогда. Почему не подсказывает ни Бог, ни дьявол?
Когда чьи-то — конечно, он знает чьи — нежные руки обхватывают его сзади, он наконец принимает решение. Не слышит, что она говорит ему сквозь слезы. Закрывает глаза.
И заставляет всю жизнь пронестись перед глазами.
Это сплошь фотокарточки, они заполоняли его дом, даже когда он еще не родился, — фотокарточки с изображениями улиц, снятых под неожиданным углом, и одиноко стоящих на фоне небоскребов деревьев. Даже его жизнь началась с фотовспышки — щелк, вот он, настоящий звук рождения, — а потом он увидел большие глаза отца и услышал его ласковый голос, повторяющий: «Генри». Отец никогда не говорил, в честь кого назвал его, своего сына, почему выбрал такое далекое от родины имя.
Он, русский эмигрант, приехал в город небоскребов и возможностей по работе и решил остаться; приплыл, как шутил всегда, на пароходе «Атлантида». С ним приплыла и мама, но Генри не видел ее: когда он подрос, отец сказал, что после его рождения она долго восстанавливалась в больнице, а потом попала в аварию — разбилась, спеша домой, вместе с дураком таксистом. Дома, с самого раннего детства, отец всегда говорил с Генри по-русски. Иногда Генри казалось, что, выгляни он в окно, увидит снежную бурю и шагающего сквозь нее Деда Мороза под руку с Санта-Клаусом, а вдалеке — красные башни Кремля, светящиеся во мраке, озаряющие путь — к славе или к краху?
У отца на Генри было мало времени — он крутился в моргании фотовспышек, жил среди прекрасных моделей, к которым, как Генри узнал позже, не испытывал никакого желания, слишком любил искусство; жил среди больших боссов, с которыми находил общий язык, даже когда не мог позволить себе ни их любимые дорогие сигареты, ни бурбон, что они пили, хотя иногда, уже захмелевшие, просили принести лучшей русской водки, почему-то считая, что лучшая — значит самая дешевая. Папа неосторожно бродил в мире глянца, не ведая, что он подобен царствам волшебных фейри — Генри читал о них в школе, — берущим слишком многое взамен: они очаровывают ложью и незаметно вторгаются в привычный мир, потешаются над ним, меняют под себя. Так и мир глянца проникал в их, Генри и папы, маленький мир, в их съемную нью-йоркскую квартирку, которую помимо них облюбовали неистребимые тараканы, но даже они, кажется, отступали под натиском глянцевого морока. Все эти Vogue, Vanity Fair, Harper’s Bazaar, Playboy — последние отец всегда складывал стопкой на самую верхнюю полку шкафа, а у Генри не было даже мыслей подставить стул и попытаться дотянуться — постепенно стали смыслом жизни отца.
Он никогда не брал Генри на съемки, но вечерами, бывало, вдохновенно рассказывал о новой эре фотографии, о студиях с причудливыми интервьюерами и белоснежными стенами, о визажистах-мужчинах, делающих свою работу получше некоторых женщин. Но то — вечерами, когда усталый отец возвращался домой, непременно ставил на стол недопитый стаканчик Starbucks — у него не было проблем с алкоголем, зато были с кофе, — включал виниловый проигрыватель и разговаривал с Генри — по-русски, как и обычно, — выслушивал, как он провел день, что нового узнал. Потом оба ложились спать: Генри не мог уснуть долго, всматривался в темноту за окном, разрезаемую светом такси и сокрушаемую криками ночных гуляк, представлял себя под вспышками фотокамер или опять думал о вечном снеге далеко за океаном. Отец засыпал быстро. Не храпел.
Дни Генри проводил с няней Василисой, но она разрешала звать ее просто Вал. Прекрасно говорила по-русски и, пока отца не было дома, учила Генри писать и читать на обоих языках; вместе с ней, сидя возле снятых со стены часов, Генри учился понимать время по сконфуженному дерганью стрелок; она готовила Генри и, конечно, рассказывала сказки — русские и африканские, арабские и английские, китайские и индийские. Когда Генри, удивленный, спрашивал, откуда няня знает столько всего, она только усмехалась, тянулась за сигаретой — курила ужасно, но лишь когда вечером отец провожал ее на улицу и о чем-то разговаривал внизу, — и тут же ударяла себя по руке и смеялась: воспитала столько разных детишек — толстых и тонких, белых и черных, широкоглазых и узкоглазых, — что чувствует себя джинном-мудрецом, знающим все обо всем на свете, говорящим на любом языке мира. Она правда знала много языков. На каких-то говорила хуже, на каких-то — лучше.
К четырехлетию отец устроил Генри большой праздник — заказал торт и шарики, сказал, что пораньше вернется с работы, а они с Вал пока будут украшать квартиру; когда удивленный Генри спросил, почему он должен сам готовить все к своему же празднику, отец только усмехнулся — это называется взрослой жизнью, пояснил он, и лучше вкусить ее гнилой плод чуть раньше, чтобы издалека чувствовать мерзкий запах. Вал в тот день принесла целое картонное ведерко чего-то ароматного — Генри догадывался чего — и велела не трогать до вечера, чтобы не испортить праздник и не расстроить отца. Но когда днем она задремала — они надули все шарики, так много, что у Генри разболелись губы, повесили блестящие растяжки, расставили на столе посуду и приготовили праздничные колпаки, — Генри все же не выдержал и заглянул на кухню. Чтобы дотянуться до заветного бело-красного ведерка — по запаху Генри понимал, что приготовили ему няня с отцом, он давно просил об этом, но вечно слышал в ответ: «Ты слишком маленький», — пришлось встать на стул, придвинуть добычу к себе, опустить руку и вслепую — боясь, как бы там не оказались жуки с червяками, вдруг это для какого-то другого мальчика, для пухленького тролля из сказок Вал, — вытащить кусочек золотистой курочки в панировке, которую так нахваливал отец, не успевающий нормально пообедать. Сперва Генри просто рассматривал куриную ножку как сокровище, блестящее в свете масляных ламп пещеры Али-Бабы, а потом, зачем-то закрыв глаза, откусил и почувствовал то же, что во время просмотра «Русалочки», когда морская ведьма запевала: beluga, sevruga, come winds of the Caspian Sea! Larengix glaucitis, et max laryngitis la voceto me![10] Все внутри содрогнулось; вдруг Генри услышал — не показалось ли? — как трижды каркнули вороны. Открыл глаза, испугавшись, что перенесся куда-нибудь далеко-далеко — может, в Канзас и дальше, — но увидел просто знакомые стены; услышал знакомое недовольное цоканье — не успел доглодать ножку.