Красный закат в конце июня - Александр Павлович Лысков
Тут и яме быть картофельной.
Если Ипату, мужику, для проникновения в тайны мира потребовался некий прибор – ивовый прут, то какой-нибудь бабе-ведунье достаточно было бы грудью здесь припасть, чтобы почувствовать склад земной на многие аршины под собой.
Все приборы, датчики встроены в женщину, и постигает она невидимое-неслышимое собственным телом непосредственно. Каждой женщине от рождения дано по антенне, сейсмографу, локатору и прибору ночного видения.
Её зыбкий сон, предчувствия, духовидение и сверхзнание, пресловутый «третий глаз», делают её в глазах мужчины пришелицей на земле, восхищают и гневят, вынуждают поклоняться и ненавидеть. И в плотном сожительстве с другими бабами, в деревне например, не требуется ей особо подслушивать, подглядывать за «своей сестрой» соседкой, чтобы знать в подробностях о самом сокровенном. Ибо спустя сто – двести лет существования любой деревни это поселение оказывается накрытым, говоря языком электричества, общим полем женской частоты.
И как в магнитном поле внесение тончайшей проволочки приводит к соответственным колебаниям, так и в биосфере женского сообщества малейшее изменение в каждой из них – телесное ли, духовное ли, – даёт круговой сигнал и помимо воли оповещает о происшествиях. Так что даже если бы у Груни с Семёном всё происходило где-нибудь на земляничной поляне (а не на повети среди спящих рекрутов, один из которых мог бы краем глаза и видеть, и вполуха слышать случившееся таинство, а потом сболтнуть), то и тогда бы невнятно, не открытым текстом, но каждая баба Синцовской, исключая древних старух, получила бы об этом сведение. На расшифровку, на сверку догадок и предчувствий, конечно, потребовалось бы им ещё какое-то время. Но обязательно настал бы такой час, когда прозвучало в Синцовской – в коротком ли гостевании, в совместном ли походе за брусникой, в праздничном ли застолье: – Господи! А Грунька-то наша, картовница, не понесла ли?
Отсутствие тайны в частной жизни – проклятье деревни…
11
По лесной дороге со стороны Медведка шибко бежала чубарая (пёстрая) кобылка, запряжённая в лёгкие дрожки. За хрупкость и невесомость в шутку мужики называли эту повозку полвозкой.
Правил старший сын Ипата «Осмоли» – Давыд. Тяжеловесный был мужик, присадистый. Как бы из двух шаров сложенный. Из лысой мясистой головы и брюха под залоснившейся жилеткой.
Годами он был уже стар для верховой езды, для покойного тарантаса ещё молод. А на этой полвозке в самый раз – будто бы и верхом ехал, но не на коне, а на широкой доске тяжёлыми сапогами упёршись в переднюю ось, как в стремена.
Приодетый (рубаха печатного ситца, валяная шляпа), можно подумать, с ярмарки возвращался, а не от смоляных печей, перенятых в управление от отца.
Нравом был Давыд не в пример батюшке – крут. На сходах, первый горлодёр, открыто стоял за древлеотеческую Московию супротив новинной неметчины.
«Назло б… ской царице Катьке» в старую веру перешёл!..
Осенний лес разредился, дорога покрывалась пятнами солнца, становилась в масть лошадки.
Лёгкий бег чубарой осадил Давыд возле дикой кособокой избушки под берестяной крышей.
Не успел кнутовищем в оконце стукнуть, как на пороге явилась сама чухонка Марта с лентами, вплетёнными в множество седых косиц.
– За чем пожаловал, батюшко?
Ни слова не говоря, Давыд ловко, несмотря на грузность, пронырнул мимо неё в избу.
12
– Возьмёшься сколотка в утробе извести?
– Грех-то какой, батюшко!
– Ты ворожея, чудь языческая! Умом не от мира сего. Тебе не грех.
Он сидел на лавке и кнутовищем ковырял земляной пол.
Старуха держалась на равных.
– А о своей душе, батюшко, подумал? Как у вас, раскольников, в старых писаниях говорится: «Не Ты ли вылил меня, как молоко, и, как творог, сгустил меня, кожею и плотью одел меня, костями и жилами скрепил меня, жизнь и милость даровал мне, и попечение Твое хранило дух мой»…
– Цыть, старая! К выблядкам это не относится.
– Известно, крутенек ты, батюшко. Откажусь, так небось палкой начнёшь охаживать.
– Я тебя не палкой, я тебя кочергой.
– Задаром получать тумаки кому же захочется.
– Без денег и в церковь не ходят.
Он прищёлкнул к подоконнику серебряную полтину с едва ли что не обнажённой грудью царицы на чеканке. Омерзительно скривился при виде её и перевернул монету вверх орлом.[140]
13
Отец с дочкой опустили клубни в яму на Овинной горе ниже калтана (промерзания). Рытвину завалили.
Сидели отдыхали будто над могилкой. Будто не картошку схоронили, а само лето – живую его зелень, украшавшую теперь поминки по себе пестрядинами собственной выделки.
В этой пятнистости за рекой чубарую кобылку не сразу и различишь – груда палых листьев ветерком перекатывается да и только. Тележка за ней будто сама бежит. Лишь на мосту перестуками копыт кобылка заявила о себе.
Давыд остановил повозку у подножья горы и гулко ухнул:
– Блуд под кнут!
Груню словно вицей огрели. На колесе голых пяток скатилась она с горы, влетела в избу.
Было слышно, как панически простучали её ноги по ступенькам лестницы на мезонин, а вдогонку по взвозу бухали тяжёлые сапоги Давыда.
За буйным сыном поспевал отец в белом малахае с заступом в руках, как с алебардой.
Матушка с ухватом наперевес ворвалась на поветь.
Родители настигли воина у дверей мезонина – и ну давить. Старый Ипат тыкал заступом в мягкую задницу Давыда. Как необъятную корчагу, пыталась подцепить буяна за толстую ногу худенькая матушка Маруся, поднять бы да и отнести подальше…
– Потаскуха! Сука! Б… дь! Сроду у Синцовых не водилось экой нечисти! Весь род опозорила! – лаял, рычал Давыд, ломясь в дверь светёлки плечом и коленом.
Пришлось старому Ипату заступ к его горячей голове прикладывать и напоминать:
– Ты в отцовом доме! Али забыл?
А матушка всё под коленку сыночку ухватом напирала, ногу подламывала, лишала воина устойчивости.
Кричала, чтобы отстал от девки.
14
Изгнанный родителями из дому Давыд вскочил на тележку и ожарил буланую кобылку ремёнкой со всего маху.
Комья глины с копыт летели ему в лицо. Плескало из луж. Вода в колеях вспенивалась словно рассоложенная. С кобылки уже клочьями слетало на обдуве, когда седок бросил вожжи и свалился со своей скоростной полвозки возле избы Малаховых в деревне Запаковской.
Ринулся было и к хозяйским покоям с кнутом наперевес, да, видать, остыл по дороге, одумался и орудие отбросил.
С виду присмирел, даже крестом себя окинул за порогом.
Хотя нутро по-прежнему клокотало, морда раскалилась. Кровью налитыми оставались пузырьки глаз. И голос – сдавленным.
– Вот как, значит, у вас, Малаховых, ведётся. Наша Грунька вашего Сёмку за апостола,





