Леди Ладлоу - Элизабет Гаскелл
– Шабат – это шабат, то есть суббота. И если бы я пользовалась этим определением священного дня отдохновения, то считалась бы иудейкой, коей на самом деле не являюсь. А воскресенье – это воскресенье, и именно его я считаю священным днем отдохновения, как и положено христианке, ибо смиренно считаю себя таковой.
Поняв наконец намек, содержавшийся в словах ее светлости о дальней поездке в субботний день, мистер Грей улыбнулся, отвесил поклон и заметил, что никто не знает лучше ее светлости, какие именно обязанности отменяют все законы, касающиеся священного дня отдохновения – разного для разных религий. Он также сказал, что должен войти в дом, чтобы почитать старой Бетти Браун, и что не хочет задерживать ее светлость.
– И все же я вас подожду, мистер Грей, – возразила миледи. – Или прокачусь вокруг Оукфилда, чтобы вернуться за вами через час.
Ей, как вы понимаете, совсем не хотелось, чтобы мистер Грей торопился и беспокоился из-за того, что заставляет ее ждать, в то время как ему предстояло утешить старую Бетти и вместе с ней помолиться.
– Чудесный молодой человек, мои дорогие, – произнесла леди Ладлоу, когда мы отъехали от дома. – И все же я попрошу застеклить свое место в церкви.
В тот момент ее слова прозвучали для нас весьма загадочно, однако в следующее воскресенье мы поняли, что она имела в виду. Ее светлость велела снять занавеси, закрывавшие выделенное для семейства Хэнбери место, и приказала установить вместо них стекла высотой в шесть и семь футов. На находившиеся за перегородкой скамьи можно было попасть через дверь со стеклом, которое поднималось и опускалось примерно так же, как в каретах того времени. Обычно стекло было опущено, и мы прекрасно слышали все, о чем говорит со своей кафедры священник, но едва мистер Грей произносил слово «шабат» или высказывался о пользе школ и образования, миледи выходила из своего угла и поднимала стекло настолько резко, что оно звенело и дребезжало на разные лады.
Тут я должна немного подробнее рассказать вам о мистере Грее. Назначение на должность священника в приходе Хэнбери осуществлялось при содействии двух попечителей, одним из которых являлась сама леди Ладлоу. Лорд Ладлоу воспользовался своим правом, чтобы назначить главой прихода мистера Маунтфорда, завоевавшего его расположение своим искусством наездника. Впрочем, мистер Маунтфорд не был плохим священником, какие тогда встречались повсеместно: не пил, хоть и обожал вкусно поесть, как и многие из нас. Узнав о болезни кого-то из прихожан, он непременно посылал ему со своего стола то, что любил сам, хотя зачастую эти блюда были для больных равносильны яду. Он по-доброму относился ко всем, кроме инакомыслящих, которых, объединившись с леди Ладлоу, всеми силами старался изгнать из своего прихода. Но более всего он ненавидел методистов, а все потому, что – так поговаривали в округе – Джон Уэсли[1] с неодобрением воспринимал его пристрастие к охоте. Но это, должно быть, случилось давно, ибо, когда я с ним познакомилась, он был слишком тучен и тяжел для того, чтобы охотиться. К тому же епископ также не одобрял это занятие, о чем не преминул намекнуть представителям духовенства. Я же считала, что мистеру Маунтфорду совсем не повредила бы хорошая быстрая прогулка: он слишком много ел и мало двигался. Мы, молодые воспитанницы леди Ладлоу, не раз слышали о его ужасных ссорах со слугами, пономарем и писарем. Впрочем, никто из них не держал на него обиды, поскольку он быстро приходил в себя и старался задобрить их небольшими подарками, размер которых, как поговаривали в округе, определялся степенью его вины. К примеру, пономарь, слывший изрядным плутом (кажется, как и все пономари), рассказывал, что богохульство «дьявол тебя побери!» оценивалось священником в шиллинг, в то время как за восклицание «черт!» он давал какие-то жалкие шесть пенсов.
Мистер Маунтфорд был по натуре очень добрым, не мог равнодушно смотреть на чужую боль, горе и страдания и не успокаивался до тех пор, пока ему не удавалось их облегчить, пусть и ненадолго, но в то же время ужасно страшился всякого рода неудобств и, если бы такое было возможно, предпочел бы никогда не видеть чужих болезней и несчастья. И уж конечно, он не испытывал благодарности, когда ему рассказывали о чем-то подобном.
– И что ваша светлость прикажет мне делать? – сказал он как-то леди Ладлоу, когда та попросила его навестить сломавшего ногу бедняка. – Мне не под силу ее вылечить, поскольку я не лекарь, и ухаживать за ним так, как это делает заботливая жена, я не могу. Разве что поговорить с ним, хотя он понимает мои слова не больше, чем я – язык алхимиков. Мой визит лишь поставит его в неловкое положение. Ему придется сидеть в неудобном положении из уважения к моему сану, и в моем присутствии он не посмеет лягаться, сквернословить и бранить жену, чтобы выпустить пар. Я прямо-таки представляю, миледи, с каким облегчением он вздохнет, едва только я повернусь к нему спиной и закончу свою проповедь, которую следовало бы произнести с кафедры в церкви его соседям, ведь, по его мнению, она предназначена для ушей таких грешников, как они. Я сужу других людей по себе и поступаю по отношению к ним так, как хотел бы, чтобы поступали со мной. В этом и состоит суть христианства. Мне пришлось бы весьма не по душе, если бы лорд Ладлоу – но не вы, ваша светлость, – приехал навестить меня во время