Сладостно и почетно. Ничего кроме надежды - Юрий Григорьевич Слепухин
Профессор чувствовал себя в Цюрихе как арестант, временно выпущенный на поруки. Обстановка вокруг была раем в сравнении с тюремной; но там – «дома» – его окружали такие же, как он сам, узники, все они хорошо понимали друг друга, беда была общей, одинаковой для всех. А здесь он попал в среду свободных людей, находился в ней временно, не принадлежа к их миру. Они при всем желании не могли до конца понять его, а для него было непостижимым это их непонимание того, что происходит в стенах тюрьмы.
Это настолько угнетало его, что он даже испугался: неужели настолько привык к рабству, что уже не способен ощутить радость свободы? Выходит, привык. Возвращаясь домой, он на пограничной станции почувствовал даже некоторое извращенное облегчение – ну вот, наконец-то мы inter pares[20], в своем привычном кругу, наконец-то можно никому не завидовать, никого не стесняться…
– Кто у больницы выходит, пожалуйста! – закричала кондукторша. – Следующая остановка Вальтерштрассе!
За воротами кладбища еще сильнее пахло осенью – наверное, от вянущих на могилах цветов. Профессор тоже купил у входа букетик маков, хотя вообще никогда не приходил сюда с цветами, вид роскошных букетов на кладбище всегда шокировал его, как шокирует всякое показное проявление чувств. Но маки его тронули – хрупкие, быстро осыпающиеся цветы сна, покоя, вечного забвения; и он неловко и бережно нес их мимо кованых оград, крестов, лилий, погребальных урн, опрокинутых факелов и коленопреклоненных ангелов из мрамора, лабрадорита и того серовато-желтого эльбского песчаника, что с давних пор был излюбленным материалом дрезденских камнерезов. Место, где четверть века назад хоронили умерших от эпидемии, находилось в дальнем углу кладбища, «его» участок был совсем крошечный, полтора на три метра – низкая символическая оградка из жесткого, прямоугольно подстриженного, вечнозеленого тиса, коврик газона, и посредине – едва возвышающаяся над уровнем травы черная плита: «Анна Рикарда ф. Штольниц, урожденная Глезе-Вейденбах, 1890–1918. Ее дочь Мария Деодата, 1912–1918. Requiem aeternam dona eis, Domine, et lux perpetua luceat eis»[21].
Опираясь на трость, профессор не без труда нагнулся, положил маки на угол плиты. Один лепесток – алый, траурно обугленный с узкого конца – тотчас отпал, цветы были уже мертвы. Прости, что пришел к тебе с этим мертвым подарком, сказал он. И прости, что пришел на кладбище. Чтобы попрощаться с тобой в этой жизни – ибо кто знает, встретимся ли в иной, у меня, к сожалению, нет в этом уверенности, – мне следовало бы поехать туда, в Вайцдорф, где нам было так хорошо в то первое лето, помнишь, в тот месяц, в те первые наши дни и ночи. Ничего лучшего у нас с тобой потом уже не было, даже когда родилась Мари. Возможно, впрочем, для тебя – было; возможно, ты чувствовала это по-другому, сильнее, как мать. А я – нет. Я был горд и счастлив, еще бы, но это было уже не то, это было уже совсем другое счастье – пополам с заботой, с немного пугающим сознанием ответственности… Нет, только там, в крошечной деревеньке, затерянной среди лесистых холмов Саксонской Швейцарии, было ему дано пригубить чистого, неразбавленного счастья – как напитка богов из чаши Ганимеда. Только там и только тогда.
Странно, в сущности. Ведь его жизнь – до определенного момента – можно было считать удавшейся, счастливой жизнью: любимая работа, успех, признание… Поверхностно, да. На первый взгляд, со стороны. На самом же деле «счастливая жизнь» и счастье – вещи совершенно разные. Ибо никакой успех, никакое свершение не могут дать человеку той опьяняющей, неземной радости, какую дает их ожидание, присущая молодости вера в свои силы… Молодость! А тогда, в тот год – тысяча девятьсот десятый, – он не считал уже себя молодым, возраст казался вполне солидным. Друзья попереженились раньше, он один, пожалуй, оставался холостяком до двадцати семи лет. Руди Дорнбергер к тому времени уже обзавелся сыном – вот этим самым, Эрихом, будущим доктором физико-математических наук, капитаном вермахта и участником подпольной группы графа Штауффенберга…
Как ты поторопилась, любимая, сказал он, стоя над черной плитой. Я не жалею, что тебя нет в живых сегодня, – счастливы не увидевшие заката нашей культуры, – но тебе надо было прожить еще пятнадцать лет. О, если бы мы умерли тогда – и вместе, как загадали однажды там, в Вайцдорфе… Я успел бы показать тебе Италию, о которой ты так мечтала, и ты увидела бы изданной на пяти языках книгу, подсказанную и вдохновленную тобой. Ничего мы не успели. Не обессудь, что все это мне пришлось разделить с другой женщиной, Ильзе стала мне по-настоящему хорошей женой, мне было с ней… покойно. И если правда все, во что ты так верила здесь, помолись там за свою преемницу. Потому что теперь ее ждет самое страшное: одиночество. Без сына и без мужа.
Профессор тростью поправил цветы, передвинул их дальше от края плиты. Шевельнулись и отпали еще два лепестка. Он поклонился и пошел прочь не оглядываясь, держа шляпу в опущенной руке.
За воротами его окликнули, он огляделся и увидел на противоположной стороне улицы, у подъезда больницы, старый «мерседес» доктора Фетшера.
– Ахим, ты оглох? – крикнул тот, высунувшись из приоткрытой дверцы. – Иди сюда, садись, я как раз собирался к вам!
Профессор пересек Фридрихштрассе, пожал руку Райнеру и, обойдя машину спереди, сел рядом.
– Поехали, если к нам. А что это ты в такое неурочное время – свободный день выдался?
– Какой, к черту, свободный! С утра была консультация здесь, а сейчас надо мчаться в Иоганнштадтскую больницу – я уж не говорю о той ораве симулянтов, которая наверняка подкарауливает меня на Христианштрассе… Ты не представляешь, что делается! Все поющие, пляшущие и лицедействующие занедужили в одночасье, как по команде. Да как! И каждому, ты сам понимаешь, нужна справка.
– Очень хорошо понимаю. – Профессор улыбнулся, в театральном мире и впрямь, наверное, царит паника: неделю назад гауляйтер и имперский наместник Саксонии Мартин Мутшман приказал закрыть в Дрездене все зрелищные предприятия, а лицедеев и плясунов нещадно гнать на военные заводы. – Я ведь и сам уже второй год избавляюсь от трудовой повинности лишь благодаря этим твоим справкам.
– Ты! Тебе, милый мой, уже за шестьдесят, да и здоровье, скажем прямо… Но когда, извини меня, здоровая молодая кобылка разыгрывает обморок от