Сладостно и почетно. Ничего кроме надежды - Юрий Григорьевич Слепухин
– Нет, откуда же. Хотя я иногда помогала немного там, в Шандау… Но коров доить не умею.
– Доить – работа мужская, тебя никто и не заставил бы доить коров. В общем, не важно, в лагере ты скажешь, что росла в деревне и хочешь работать в сельском хозяйстве… Ну и теперь вот еще что – это очень важно, поэтому запомни все… – Осторожно отстранив ее, он достал что-то из бумажника. – Вот смотри. Это ты тоже возьмешь с собой…
Людмила с недоумением взяла оторванный уголок почтовой открытки – верхний левый, где пишется адрес отправителя. Адрес был ей незнаком – какой-то Плотцке в Ганновере.
– Что это, Эрих?
– Просто условный знак. Ты должна всегда иметь его при себе, понимаешь? Если кто-нибудь когда-нибудь покажет тебе открытку, от которой оторван этот уголок – это легко проверить, приложишь и увидишь сразу, совпадают ли края отрыва, – этому человеку ты сможешь довериться во всем.
– Но кто будет этот человек? – воскликнула она удивленно.
– Не знаю, Люси, но что это будет друг – можешь не сомневаться. Только ни в коем случае не потеряй этот уголок.
– Нет, я спрячу… Эрих, я совсем забыла – ты завтракал?
– Да, да, не беспокойся.
– А то я могла бы сварить кофе, и у меня есть с собой бутерброды.
– Нет, спасибо. Так мы съездим куда-нибудь?
– Куда?
– За город, тут приятные окрестности. А можно и просто в Пустошь. Ты ведь любишь сосны? Вот и отлично, поедем дышать сосновым воздухом.
– А машина твоя где?
– Здесь рядом, на Ташенберге. У штаба. Я схожу, подгоню сюда, а ты пока собирайся, спустишься минут через пятнадцать…
Они выехали на Шлоссплац через Георгиевские ворота и обогнули террасу, сворачивая перед мостом направо. Людмила глянула со сжавшимся сердцем: лестница в сорок две ступени, «их» угловая скамья там, наверху, под подстриженными липами. И солнце сегодня такое же, как в тот день – шестнадцатого сентября, только еще более жаркое. Еще бы – середина июля, вершина лета. А ведь сегодня тоже шестнадцатое – какое совпадение – день в день, ровно десять месяцев…
Машина была военная – пестро размалеванная под лягушку железная коробка с откинутым брезентовым верхом и скошенной лобовой стенкой, на которой – перед ветровым стеклом – было укреплено запасное колесо; ее всю насквозь прохлестывало встречным ветром, глаза могут стать красными и от этого, хорошо, он ничего не заметит. Слезы, впрочем, сразу высыхали, она уже чувствовала, как стянуло нижние веки. Не хватило и на год, ровно десять месяцев – и все. И конец. Это был конец, она знала это, знала с того момента, когда он заговорил о бумагах. Непонятно, как хватило сил – слушать, что-то понимать, отвечать на вопросы…
– Поедем через Антонштадт? – громко спросил Эрих. – Или прямо по набережной, а там через Лошвиц?
Людмила, придерживая волосы, кивнула, показала рукой – прямо. Эта дорога была длиннее – но куда спешить? Некуда. Некуда спешить, нечего ждать. Вот разве что того сообщения по радио, о котором он говорил; так ведь, наверное, ничего хорошего в нем не будет, и он сам это знает, прекрасно знает, иначе к чему бумаги? Как он сказал – Гертруда Юргенс? Господи помилуй, только этого ей не хватало – стать «фольксдойче»…
Пересекли Саксонскую площадь, проехали вдоль длинного, усаженного островерхими башенками здания егерских казарм. Нелепая машина – Эрих сказал, что солдаты называют такие «корытами» – «Kubelwagen», – бежала быстро, но прыгала на каждой неровности дороги и была ужасно шумной, вся лязгала и громыхала; хорошо еще мотор выл где-то сзади. Разговаривать поэтому было трудно, приходилось перекрикиваться – или молчать. Людмила вдруг подумала, что так лучше, и это испугало ее: что же ей – нечего сказать ему в их последний день вместе? А выходит – нечего. Нечего, потому что все уже сказано, можно лишь повторять – люблю, люблю, не хочу, чтобы ты уезжал, хочу быть вместе с тобой, – но что толку, первое уже известно, второе невыполнимо. Остается молчать, чтобы не выть в голос, как воют на проводах деревенские бабы, и даже не плакать слишком уж открыто – пока он здесь. Молчать, вот единственное, что ей остается, самое последнее, это когда уже действительно конец – вот как теперь. В июле сорок первого, – ровно три года назад! – когда Таня провожала своего Сергея, какой крик стоял над забитой красными вагонами товарной станцией, как они кричали, те женщины, как голосили, но, наверное, им было легче: горе-то было одно, общее у всех, и потом, у каждой была надежда – даже тогда, даже тем страшным летом каждая надеялась, что снова увидит своего… А когда нет надежды, остается молчать: «дальнейшее – молчание»…
Все-таки они действительно ехали быстро, набережная Гинденбурга окончилась, машина прогромыхала по улицам Блазевица, с высоты висячего моста справа и слева распахнулась внизу сверкающая гладь реки. Впереди высился Лошвицкий холм – сады уступами, один выше другого, белые стены, красная черепица крыш, ползущая в небе кабинка подвесной дороги. Потом Вайссер-Хирш, тонущие в зелени виллы и пансионаты, лабиринт крутых извилистых переулков – машина то сердито подвывала, карабкаясь вверх, то облегченно катилась под уклон с примолкшим двигателем, весело позвякивая и погромыхивая. И город кончился сразу, как обрезанный.
– Не могу понять, почему это называется Пустошью, – сказала Людмила, когда они въехали в неширокую просеку между громадными стволами сосен. – Всегда считала, что пустошь – это где растет вереск. Такое ровное открытое место.
– Когда-то, наверное, так оно и было… Потом вырос лес, а название осталось. Хорошо здесь, правда?
– Очень… Тихо так. Хотя, конечно, это не совсем лес, слишком он аккуратный и прибранный. Впечатление такое, что здесь каждый день ходят с граблями и метлой. Лес все-таки должен быть более диким…
– Это ведь, в сущности, нечто вроде пригородного парка. У нас есть и дикие леса – например, Гарц. Брокен – слышала такое