Богова делянка - Луис Бромфилд
— По моему разумению, я сам смогу справиться, — сказал я.
— Верно, — сказал он; в его голосе не было удивления, вообще ничего не было, потому что все он уже прорепетировал. — По моему разумению, все-то знали, что именно так ты и скажешь.
Тут он отступил назад; было похоже, будто не я, а он велел кобыле двинуться дальше. Следом, все с той же раболепной и ненасытной приверженностью этикету, двинулись все они. Потом я увидел Друсиллу, она стояла на верхней площадке парадной лестницы в падавшем из отворенной двери и окон свете — как на сцене — в желтом бальном платье, и мне почудилось, что я даже издали услышал запах вербены в ее волосах; она стояла недвижимо, однако излучая нечто такое, что звучало громче, чем прогремели, должно быть, те два выстрела, — нечто тоже неуловимое и страстное. Потом, несмотря на то, что я спешился и кто-то увел мою кобылу, мне все казалось, что я по-прежнему в седле и наблюдаю за тем, как сам я выхожу играть в сцене, которую ведет другой исполнитель — она, а в качестве хора на заднем плане с раболепной приверженностью этикету, которую южане проявляют перед лицом смерти — этого римского празднества, воскрешенного рожденным среди туманов протестантством и занесенного в этот край нещадного солнца и нещадных перепадов от снега к тепловым ударам, которые создали человеческую природу, неподвластную ни тому, ни другому, — расположились Уайат и прочие. Я поднялся по ступенькам к этой прямой, желтой, неподвижной, точно свечка, фигуре, которая нарушила свою неподвижность лишь затем, чтобы протянуть руку; мы стояли вместе и смотрели вниз, где сгрудились они, а позади них, у самой кромки света, который падал из ослепительно сверкавших окон и двери, тоже кучно, сбившись тесной группой, стояли кони. Один из коней ударил копытом, громко выдохнул воздух, брякнула сбруя.
— Благодарю вас, господа, — сказал я. — Моя тетушка и моя… и Друсилла благодарят вас. Вам незачем оставаться здесь. Доброй вам ночи. — Они зашептались, поворачиваясь. Джордж Уайат остановился, оглянулся, посмотрел на меня.
— Завтра? — спросил он.
— Завтра.
После этого, держа шляпы в руках и ступая на цыпочках даже по земле, по бесшумной упругой земле, словно кто-то в этом доме пытается сейчас заснуть или кто-то в нем уже уснул, кого бы они могли разбудить, они отодвинулись. Потом удалились. Мы с Друсиллой повернулись и прошли через портик, ее невесомая рука покоилась на моем запястье, но, подобно электричеству, сообщала мне сильными токами ту же темную и страстную ненасытность; вровень с моим плечом — ее лицо, обкромсанные волосы с веточками вербены над ушами, глаза в неистовстве ликования неотрывно устремлены на меня. Мы вошли в зал, прошли через него — ее рука без нажима направляла меня, вошли в парадную гостиную. Тут я впервые осознал ее — ту перемену, которая и есть смерть, — она была не в том, что он сейчас был всего лишь прахом, а в том, что он лежал. Но я пока не смотрел на него, знал, что, когда посмотрю, начну задыхаться; я пошел к тете Дженни, она как раз поднялась со стула, за которым стояла Лувиния. Она сестра Отца и была выше, но не старше Друсиллы, ее муж был убит в самом начале войны снарядом с федерального фрегата, в форту Маултри. Она приехала к нам шесть лет назад. Мы с Ринго отправились в повозке встречать ее на станцию Теннесси. Стоял январь, холодный, ясный, колеи затянулись льдом; мы вернулись, когда почти совсем стемнело. Тетя Дженни сидела рядом со мной на козлах, сжимая кружевной зонтик, а на дне повозки Ринго заботливо обхватил корзину, под крышкой которой находились две бутылки старого хереса, два черенка жасмина, которые у нас в саду разрослись и стали теперь кустами, и цветные оконные стекла от их дома в Каролине, где родились и она, и Отец, и дядя Байярд, которые она сберегла и Отец вставил для нее веером во фрамугу окна в общей комнате — подъехали по дорожке к дому, и Отец (он уже вернулся с железной дороги) спустился по ступенькам вниз, снял с повозки тетю Дженни и сказал: «Ну вот, Дженни», и она сказала: «Ну вот, Джонни» — и заплакала. Она стояла и смотрела на меня, пока я приближался: те же волосы, тот же, с горбинкой, нос, те же глаза, что у Отца, только не полные нетерпимости, а сосредоточенные, и очень мудрые. Она совсем ничего не сказала, лишь поцеловала меня, опустив невесомые руки мне на плечи.
Потом (словно с каким-то ужасным терпением дожидалась, пока кончится пустая церемония) похожим на колокольчик — ясным, безучастным, ровным, серебристым и торжествующим — голосом заговорила Друсилла:
— Пойдем, Байярд.
— Не лучше ли тебе пойти теперь спать? — спросила тетя Дженни.
— Да, — сказала тем же серебряным, восторженным голосом. — О да. Теперь можно будет долго-долго спать.
Я шел за ней — ее рука вновь безо всякого нажима направляла меня; теперь я посмотрел на него. Все было в точности так, как я себе представлял: сабля, плюмаж и тому подобное, но с тем отличием, с той непоправимой разницей, которой, я знал, следует ожидать, однако еще не осознал, как, случается, набьешь желудок какой-нибудь пищей и какое-то время желудок отказывается ее усваивать, — безграничное горе и сожаление, пока я смотрел на это знакомое лицо: нос, борода, сомкнувшиеся над нетерпимостью веки, — лицо, которое, я понял, я впервые в жизни видел сейчас в состоянии покоя; эти пустые руки, сейчас неподвижные, незримо запятнанные тем, что было (один раз наверняка) зря пролитой кровью, руки, которые в самой своей неподвижности кажутся сейчас неуклюжими, чересчур неуклюжими для тех роковых действий, которые совершили и которые с тех пор никогда не покидали его ни во сне, ни