Парижанки - Габриэль Мариус
Арлетти стояла возле гроба, выслушивая соболезнования людей, которых уже почти не помнила. Тесный темный дом пропах тем же духом, что и сорок лет назад: духом лишений, возведенных в ранг священного мученичества. Висевшее на стене распятие полировали каждый год, пока краска на выступающих частях тела Иисуса не облезла и сквозь нее не начала, словно старые кости, проглядывать древесина. Драпировка на мебели протерлась почти до дыр. На каминной полке не было никаких украшений, только фотография отца, которого несколько десятков лет назад раздавил трамвай. Под этой крышей не терпели даже намека на комфорт или легкомыслие.
Однако, несмотря на жестокий нрав отца, ребенком Арлетти бывала здесь счастлива. Правда, только до его гибели, после которой их существование превратилось из просто бедного в откровенно нищенское. И тогда боль и страх матери обратились на дочь, что разрушило связывавшие их узы.
Перед актрисой мелькали лица с самыми разными выражениями. На одних читался восторг от лицезрения «великой Арлетти», на других — зависть, осуждение или самодовольные ухмылки.
Пожилая женщина, с которой она в юности работала в прачечной, взяла ее за руки.
— Твоя мать сейчас в руках Господних, Леони, — сказала она, не сдерживая слез. — Она в раю. Утешайся этим, моя дорогая.
— Проклятие атеизма заключается в том, — ответила та, высвобождая руки из горячих ладоней, — что я не верю в рай. А радость в том, что в ад я не верю тоже.
— Леони! — оскорбленно воскликнула прачка, вытаращив глаза.
Но Арлетти уже пресытилась соболезнованиями. Она развернулась и вышла в сад, чтобы покурить. На улице толпилась детвора, кто-то вовсю глазел на ворота, кто-то не мог отвести взгляда от сверкающего «паккарда». Актрису трясло. Эта ссора из-за проклятого автомобиля! Почему она тогда ушла от матери? Почему не вернулась, чтобы попросить прощения и помириться?
Вот только она знала, что дело вовсе не в машине и примирения быть не могло.
К ней вышел Поль. Она поделилась с ним сигаретой, и какое-то время они стояли и курили вместе.
— Ты слишком худая, — наконец заметил брат, покосившись на нее.
— Я вешу сорок шесть с половиной килограммов при росте метр семьдесят шесть. Как и всегда.
— А выглядишь как будто меньше.
— Это потому, что мы теперь стали сиротами.
— Да, сиротами, — согласился он, прикрывая сигарету от ветра ладонью. Черное машинное масло навсегда въелось в складки кожи на пальцах и вокруг ногтей. — Знаешь, мама ведь любила тебя.
— Нет, не любила.
— Любила. Она очень боялась тебя потерять.
— Однако говорила мне ужасные вещи.
— Ты ее пугала. Тем, на что решилась.
— Я должна была вырваться отсюда, Поль. Ты же понимаешь.
— Я тебя и не виню. Ничего подобного. Просто говорю, что она хотела удержать нас обоих.
— Только ты остался с ней.
— Я ручная птичка. А ты дикая. — Он бросил сигарету на землю и придавил каблуком. — Значит, снова война?
— Да. Будто прошлой было мало.
— А мне грех жаловаться. Я слишком стар для призыва, но во время войны будет больше заказов для фабрики. Значит, нам всем на год или два еще хватит работы. — Он повернулся к сестре: — Надо вернуться в дом. Нас ждут. Потри глаза, Леони. Хотя бы сделай вид, что плакала, иначе пересудов не оберешься.
Она коротко рассмеялась. Но ей не пришлось тереть глаза, потому что из них и так полились жгучие слезы.
Глава седьмая
Коко яростно трясла стоявший рядом телефон.
— Алло? Алло!
На той стороне линии послышался взволнованный голос телефонистки:
— Мадемуазель Шанель?
— Освободи линию, идиотка! — потребовала Коко. — Я пытаюсь дозвониться до Лондона.
— Мне очень жаль, — пробормотала телефонистка. — Только все линии оборваны.
В каком смысле оборваны?
— Связи нет, мадемуазель.
— И нельзя дозвониться до Лондона? — все еще не веря, переспросила Коко.
— Вообще никуда не позвонить. Даже в Париже. Говорят, немцы обрезали все провода. — В голосе девушки послышались слезы. — Войска уже в семидесяти пяти милях от Парижа!
Дрожащей рукой Коко обрушила трубку на телефонный аппарат. Она пошарила в ящике прикроватной тумбочки и достала оттуда серебряную шкатулку с тонкой гравировкой в виде маков. Там лежало все необходимое: три шприца, запасные иглы и ампулы с морфием. Она взяла один из шприцев, но замешкалась, уже занеся иглу над веной. Она не могла обойтись без наркотика и делала обязательные уколы каждый вечер, чтобы спастись от ужасов, которые приносила с собой ночная тьма. Но если колоться даже днем… она закончит как Кокто или Кристиан Берар[13], заходясь криками в палате психиатрического отделения больницы Питье-Сальпетриер.
Невероятным усилием воли Коко отложила шприц и закурила сигарету. Потом вышла на балкон и обеими руками ухватилась за кованую ограду, сжав мундштук сухими губами. Была середина дня, но небо выглядело неприветливо хмурым. Солнце скрылось за темным дымом, тянувшимся от фабричных и заводских районов, где догорали запасы нефти: их уничтожали, чтобы не оставлять приближающимся немецким войскам. Воздух был удушливо плотен от запаха гари. Вандомская площадь стояла пустая, как театральная сцена, ожидающая выхода новой актерской труппы.
Со дня объявления войны прошел целый год. И как же он все изменил!
За это время французскую армию разбили наголову. Причем она потерпела поражение даже не в боях, потому что немцы так и не подошли к укрепленной линии Мажино[14], где планировалось главное противостояние. После трех месяцев ожидания, столь утомительных, что их стали презрительно называть Странной или Сидячей войной, вермахт 10 мая на рассвете нанес удар. Немцы вторглись в Голландию и Бельгию, обойдя линию Мажино и с высот, со стороны Арденнского леса, обрушившись на Францию подобно древним гуннам.
Французская армия, оглушенная воем «юнкерсов» и обойденная с флангов танковыми батальонами, прекрасно отработавшими маневр, сдалась практически без боя.
Сотни тысяч захваченных солдат отправились в лагеря для военнопленных и стали заложниками, чья жизнь зависела от того, насколько их семьи смогут угодить представителям нового порядка. Францию охватило отчаяние. Города опустели, миллионы беженцев потянулись сельскими дорогами на юг. Люди спали в рощах и лесах, осаждали порты и железнодорожные станции, стараясь найти какой-нибудь выход. Рузвельт отказал в помощи, а британцам самим пришлось спасаться бегством, с позором покидая пляжи Дюнкерка на флотилии рыбацких лодок.
Правительство оставило Париж, объявив его открытым городом: это