Ступени к чуду - Борис Семенович Сандлер
— Ты уже большой, — говорит она, — и должен понимать, что холодное мороженое для тебя опасно. Так что не удивляйся, я его немного подогрела.
Подогрела? Мороженое? Первый раз слышу, такое…
Я беру у мамы блюдце и осторожно пробую неслыханное лекарство. Некоторое время сижу, закатив глаза и облизывая губы, и думаю: все как будто сходится. Вот это точно такое же белое и сладкое, как холодное мороженое, но на вкус почему-то напоминает манную кашу, а я ее терпеть не могу. С другой стороны, откуда бы манной каше взяться в вафельном стаканчике? И еще: мороженое, допустим, можно подогреть, но кашу не заморозишь.
Сытый и довольный, я возвращаю маме пустое блюдце с крошками от стаканчика.
— Спасибо. А вечером дашь мне опять это манное мороженое?
— Конечно, глупыш! — и мама вдруг смеется, — Манное-обманное.
Чувствуя, что пришла та самая минута, когда мама выполнит любое мое желание, я прошу:
— Расскажи о своем Местечке.
— Уже столько рассказывала…
И все-таки мама поправляет платок у меня на шее и садится рядом. Рассказывая, она держит мою ладошку в своей руке, и мне чудится, что те годы, которые она прожила в родном Местечке, те далекие годы, когда меня еще не было на свете, перетекают из ее руки в мою.
При всем том сегодня я слушаю маму не так жадно, как обычно. Что-то мешает мне, точит изнутри. Да, это новое лекарство меня таки живо поставит на ноги. Но как быть с «операцией»? И как это к ней «готовят»? Я представляю себе, как меня везут на дребезжащем трамвае в больницу и я остаюсь один, без мамы, без папы! И начнутся уколы, анализы, всякие горькие полоскания, а может, и еще какая-нибудь гадость. И ни одна душа меня не пожалеет… Я вдруг вспоминаю о маленьком Гришке: прошлым летом он, страшно сказать, умер. «Ой, Гершеле, ой, майн кинд! — слышались из окон душераздирающие вопли тети Брайны. — Может быть, если бы тебе не сделали операцию, ты бы еще жил и жил!» Меня бросает в жар, каждая жилочка начинает дрожать. В висках стучится кровь, будто кто-то колотит в запертую дверь и кричит: «Операция, операция!» А если я тоже умру, как маленький Гришка? Нет, я уже большой, и надо что-то делать. Чего я жду?.. Бежать! Да, бежать сейчас же! Срываю с горла ненавистный платок, соскакиваю с кроватки. Вылетаю на кухню. Потом в коридор. В прихожую. Толкаю дверь… я на улице. Я свободен.
Какой знойный день! Солнце стоит прямо над головой. Я пустился в путь давно, уже сам не помню когда, а оно все не покидает зенита. По моему лицу льется пот. Раскаленная пыль обжигает босые ступни. Дорога ведет в гору. Я никогда не был в этих местах, отчего же они мне кажутся знакомыми? Отчего я уверен, что за гребнем холма дорога свернет палево и там, вдали, в долине, покажется зеленая, красивая, словно игрушечная роща, а за ней, за этой рощей, как за волшебной стеной, прячется маленькое Местечко?.. Ну конечно же, это те самые края, где родилась моя мама. И, стало быть, я иду в гости к маминому Местечку. Я пройду по узким кривым улочкам, похожим друг на друга, — у них даже нет имен. В любое время года они грязны и замусорены. Потому что если какой-нибудь местечковой чистюле вздумается вылить помои, ей для этого не придется ходить в яр. Она выплеснет ведро прямо у дверей, но, понятно, не своих, а тех, что напротив. И тут же выбежит из них соседка с ужасными проклятиями на устах. Она раскричится на все Местечко: «Грязнуха! Тебе негде вылить свое паскудство? Только на мой порог?!» Тогда та, с пустым ведром в руках, подбоченится и ответит: «Вы послушайте, женщины! Ей можно вываливать свой мусор у меня под окном, а мне вылить каплю чистой, как детские слезы, воды… так она открывает рот!» — «Чтоб тебе всю жизнь это лили на голову! — перебьет пострадавшая. — Чтоб у тебя уже булькало в животе!..»
У Портняжной синагоги навстречу мне выскочит Янкель Квочка. Так зовут в Местечке маленького горбуна лет тридцати с желтой реденькой бородкой и навечно прилипшей к плеши засаленной ермолкой. Люди говорят, он свихнулся потому, что его папаша обязательно хотел сделать из него резника, хахама, но бедный Янкель совершенно не переносил крови. Стоит ему кого-нибудь завидеть, он сразу начинает кудахтать: «Ко-о-ко-ко! Дай ко-о-пеечку, я снесу тебе яичко-о!» При этом его тонкая шея вытягивается, хилые плечи становятся еще уже, глаза затягиваются матовой пленкой — настоящая квочка-голошейка! И так кудахчет до тех пор, пока ему не дадут то, чего он просит. А получив копеечку, он радостно подпрыгивает и кричит: «Ловко я тебя обмишмарил? Я не курица, а даже совсем петух, ха-ха!» И, размахивая тощими руками, Янкель привстает на носочки и горланит по-петушиному: «Ку-ка-ре-ку!»
По пути я немного задержусь у цирюльника Берла Каца. Большие, кривобокие, собственноручно выписанные им буквы на помятой жестяной вывеске местами облупились, и от всего слова «Парикмахерская» осталось, как назло, только «…махер…». Местным острякам много не надо: притачав к оставшимся буквам фамилию мастера, они получили «Кацмахер», то есть «кошкодел». Еще бы! В Местечке — да без прозвища!.. Так вот, с этим самым Кацмахером случилась однажды история, наделавшая в Местечке много шума. Эту поразительную повесть можно было слышать в каждом доме, на каждой улочке, в каждой лавчонке, в бане, на базаре, во всех пяти синагогах, которыми так славилось маленькое Местечко, и даже на кладбище. Она, эта история, так долго передавалась из уст в уста, что от частого употребления стерлась и очевидцы случившегося уже с трудом узнавали ее. А началось с того, что в один прекрасный день Берл Кацмахер разругался со своим напарником Велвлом Лапшой. Велвл же, несмотря на свою фамилию, вешать себе лапшу на уши не позволял. «Запомни, Берл! — рявкнул он, уже стоя на пороге цирюльни. — Кошкодел ты и есть, и сниться тебе будут черные котята». Провозгласив это мрачное пророчество, он яростно хлопнул дверью. Спустя буквально пару дней, под вечер, в парикмахерскую вдруг заявились три странных типа, облаченных в длинные белые одеяния, точно три мертвеца в погребальных саванах. Их вымазанные сажей лица блестели, как не блестят даже голенища у генералов. Кроме хозяина, в парикмахерской находились два клиента: один, Мотл Веревочник, ждал, пока освободится кресло, другой, Срол-шамес, сидел