Скованные одной цепью - Ирина Алексеева
– Знаешь что, – выдыхаю я, хватая свою куртку. – Забудь.
И выхожу, захлопнув за собой дверь.
Следующее воспоминание: обиваю порог явочной квартиры Пюпитра. Глазок замазан чем-то темным – то ли краской, то ли лаком для ногтей. Стою здесь уже третий день подряд. На лестничной клетке пахнет пылью, куревом и холодным бетоном, который отдает сыростью даже в сухую погоду.
Первый день я просидел у двери почти восемь часов. Второй – шесть. Сегодня решил ограничиться четырьмя. На площадке у Пюпитра вечно сумрачно, видно, вообще перестал существовать вместе с соседями. Жутко.
Сижу на ступеньках, курю «Приму», пытаюсь не заснуть. Время растягивается раздавленной жвачкой. То ли Turbo, то ли той, что лучше всех жует Серегина корова Роза. Лестничная клетка гудит от моих хриплых выдохов, помираю, блин, а бетонная пасть меня поглощает.
И тут. Шаги. Сначала слабый шелест, кто-то крадется, а потом – тяжелый, рваный ритм. Голос тяжелый:
– Ты опять здесь?
Это он. Пюпитр. Каштановые ботинки, немного пыльные, как его совесть, и светло-серое пальто, которое ему явно маловато. Лицо – жесткий памятник Дзержинскому.
– Вы мне нужны, – выпаливаю, вставая.
Пюпитр приговорно закатывает глаза.
– Нужен? – проходя мимо меня к двери. – Тебе мозги нужны. А еще работа. Или хотя бы баба с неотшибленным умом.
Отчаянно хватаю его за локоть. Пюпитр резко оборачивается, замечаю, что зрачки у него по-кошачьи сужены.
– Эля. Вы решили ей не помогать. Но она погибнет в этой дурке. Кащенко же.
Внезапно Пюпитр толкает меня так, что прижимаюсь спиной к стене. Его пальцы сжимают мое плечо клещами. Пористое лицо очень близко, чувствую запах хвойного одеколона и дорогого, как бы не английского, табака.
– Ты вообще соображаешь, пацан, где находишься? С кем говоришь? Думаешь, я тут всем заправляю? – Голос его режет.
– Вы были… Вы же были вроде как за нас, вы ее вытаскивали.
– Имелся грешок. И что теперь? – Пюпитр крепче сдавливает мне плечо. – Элечка твоя перешла черту. Она, мать ее, на святое покусилась. Публично. На Красной площади. Ты, сын блокадников, должен был понять, что идея гнилая. Беда у нас с такими, как ты, – учеными-кипячеными. Вот и размышляй теперь.
Обрушивается мощно, киркой по камню. У меня перекрывает связки в горле.
– Полагаешь, Элю просто так выпустят? Нет, милок. Она теперь показательная мишень. Все ж хоть какие-то, а нормы морали у нас остались.
Открываю рот, но Пюпитр снова прижимает меня к стене, теперь обеими руками.
– Ты… – шипит он. – Ты что ж, решил, что сможешь меня шантажировать? Давить на жалость? Так вот. Ты больше сюда не приходишь. Я предупреждаю. Один раз.
Его голос становится совсем хриплым, как допотопный «Юпитер», который заело на вечность.
– Но… – морщусь, и Пюпитр тут же отпускает, будто я его обжег.
– Никаких «но». Уходи, – бросает через плечо, открывая дверь и заходя внутрь.
Об косяк хлопает, и я остаюсь один. Лестница расплывается бесконечной дорогой в никуда, или, может, в небо, Иакова, в иудейском смысле, как, видно, верил мой прадед и как любил ерничать москвич Венька Мелахберг. Я же ухожу, цепляясь пальцами за поручень, ступаю по краю пропасти вниз, мечтая внутренне с этой лестницы навернуться, как Гаршин.
В общаге приходится тащить свою тушку на совсем уж прозаическую студенческую лесенку. Лифт не работает – с прошлого дня не работает. Говорят, кого-то зажало дверями в минувшую среду. Поднимаюсь пешком, ступени скользкие.
В комнате темно. Серега спит в своей постели, почти не шевелясь и не храпя. На столе темнеют очертаниями остатки вчерашнего нашего чаепития: моя кружка с липким следом на краю, чайник с кипятком, который уже давно стал ледяным. Швыряю сумку на кровать, ложусь, упираюсь затылком в стену. Череп стягивается тугим влажным канатом.
Володя-2 просыпается.
«Ты, – говорит он, – считаешь себя картошкой. Гнилой. Но на самом деле ты кожура. Пустая. Брошенная в унитаз кем-то ленивым».
– Гнилая картошка хотя бы растет из земли, – отвечаю ему вслух.
Серега посапывает, ворочается, но не просыпается. Лежит на животе снулой рыбиной.
Володя-2 хихикает.
«Ты ж никогда не проникался, да? Всем, что творилось в Гражданскую, в Великую Отечественную? Блокаду? Твоим-то родичам она на лбу выжгла клеймо. А тебе? Тебе хоть раз рассказывали, каково это, жрать хлеб из опилок с кашей из клейстера?»
– Молчи, – шепчу я.
Но он не замолкает.
«Ты ничего из этого не чувствуешь. Не способен. Потому что ты – кожура».
Вспоминаю отца. Его пальцы, корявые корни дряхлого дуба. «Не трогай это. Береги то». Вспоминаю мать. Ее голос, низковатый, редко бывающий ласковым, а более всего напоминающий заевшую песню на пластинке: одно и то же, снова и снова.
– Они хотели, чтобы я стал нормальным. А я стал… – шепчу стене.
Эля. Ее лицо как ожог на сетчатке. Слишком яркое, чтобы забыть. Вижу ее огрубевшие, потрескавшиеся руки. Вижу, как ее везут, сухими губами хватает воздух. Из милиции – в Кащенко, совсем иной, незнакомый ей мир. Куда-то в зловонный лабиринт, откуда не выйти без ночных кошмаров и вечно свинцовой головы. Венька не даст соврать.
«Знаешь, что с Элей там делают? Они ломают ее. Ставят ей клизмы. Суют в рот таблетки, от которых она теряет себя. Они же боятся ее. Потому что она их зеркало. Показывает, что глубоко внутри они такие же. Они боятся своих внутренних Эль».
Вскакиваю, стул валится на бок. Серега всхрапывает, но не открывает глаза.
– Молчи, сука! – кричу я.
И опять тишина. Только звук собственного дыхания. Только шепот стены.
Ложусь обратно. Смотрю в потолок.
В голове песня «Наутилусов». Вновь и вновь. «Круговая порука мажет, как копоть». Эля. Я. Венька. Пюпитр. Даже Серега. Многие из нас. Все, кажется, скованы одной цепью, и никто не знает, где она заканчивается.
Наутро должен был быть экзамен по матанализу, но вместо этого меня с порога ведут, как на расстрел, в кабинет декана. Там пахнет густой смесью лака для паркета и желтеющих книг. Все выглядит так и оставшимся с брежневских времен: массивный письменный стол с зеленым сукном, полированная до блеска этажерка с подшивками «Науки и жизни», портрет Ленина на стене – в этот раз с особенным, почти саркастическим прищуром.
За столом сидит Юрий Васильевич Астахов, декан факультета информатики и управления, в сером костюме с лацканами. Лысина его блестит под тусклой лампой, а очки, как у Сереги, сползают на самый кончик носа, пытаются с него сбежать. Только у Сереги это выглядело забавнее.
– Владимир, присаживайтесь, – говорит с выверенной, почти хирургической вежливостью.
Сажусь. Спина прилипает к фанерной спинке стула. Воздух в кабинете выкачали, оставив одну удушливую тишину.
– Вы, вероятно, догадываетесь, почему я вас вызвал.
Нет, Юрий Васильевич, понятия не имею. Только вчера я мирно глазел в потолок и проклинал свое существование, а теперь сижу перед вами и стараюсь не смотреть на Ленина, который, кажется, вот-вот вылезет из рамки и спросит: «Ну что, дружок, как ты докатился до жизни такой?»
– Давайте сразу к делу, – продолжает Астахов, не дожидаясь моего ответа. – Вы были замечены на вандальской акции у Мавзолея. Даже пресса ее осветила. Вас там видели с фотоаппаратом.
Где-то внутри меня будто застревает игла от патефона. Сразу вспоминаю: руки дрожат, кадры смазываются, Эля в руках милиции.
– Комсомольский актив института заинтересовался этим вопросом. Особенно те, кто пишет заметки в студенческую газету.
«Комсюки!» – мысленно плюю через левое плечо. Святоши с вечно жирными косичками или стрижками под горшок, в рубашечках, аккуратно заправленных в брюки. Точно, вспомнил. Последний раз мы с Серегой имели с ними дело в марте.
Мы тогда смотрели у Алика в подвале порнуху. Старая японская пленка, переписанная миллион раз. Изображение прыгало, а все равно – кайф. А потом эти сучьи дети Ленинского завета налетели, чуть не выбив дверь, с криками: «Вы в курсе, что это пропаганда разложения и порока?»
Рванули через черный ход. Серега еле тащился, его ботинки скользили по мокрому снегу, но я схватил его за руку. Улица за улицей, двор за двором, забор за забором. Серега матерился,