Скованные одной цепью - Ирина Алексеева
Тетя и дядя молчат. Просто молчат. Переглядываются, как будто я только что прочитал манифест, призывающий разрушить устои.
– Ну… это… неплохо, – выдавливает тетя, отводя глаза. – Мы, пожалуй, посуду помоем.
Уходят, и гитара остается на лавке свидетелем несостоявшейся революции. Я откидываюсь на спинку плетеного кресла и смотрю на Натали.
– Сильно, – говорит она. – Правда.
– Сильно, но грустно.
Майская сумеречная отдушина накрывает нас, мягкая и обволакивающая. Куст шиповника пахнет так сладко, что хочется чихнуть. Медленно встаю, подходя ближе к Натали, и слова сами вылезают из меня, из запутавшегося шерстяного клубка мыслей.
– Знаешь… Мне кажется, я все время где-то внутри был обугленным. Не весь, но… края. Вот как картошка, за которой не уследили в духовке. Вроде и съедобно, а горчит.
– Володя… – упирается в меня терпким взглядом Беаты Тышкевич, думает, как понять, куда я клоню.
– Спасибо тебе. За все. Я бы загнил, если бы не ты, – наклоняюсь, целую ее чуть розоватую на молочном фоне лица серединку щеки.
Кожа у Натали пахнет чем-то цветочным, как шампунь, оставшийся в волосах после долгого дня. И прежде чем успеваю передумать, касаюсь ее губ. Легко, тестовый сигнал. Недотрожные, словно смазанные смягчающим репейным маслом. Кроткие. Недвижимые почти.
Натали смущенно прикрывает глаза. Млеет пластилином в моих теплых руках. Чувствую, как все вокруг – шиповник, покрытые сувелем ставни, звездное небо – замирает, будто замок в сказке, где проклятие наложено, но только на секунду.
И Натали, оттаяв от морока, мне улыбается. Момент – единственный светлый, нет, не засвеченный, а именно светлый кадр. Во всей этой пленке, перемотанной назад.
Лето наступает, растекаясь по стенам бетонных коробок. Солнце садится поздно, печет днями, горячеет асфальт. Сдаю экзамены – неплохо, но и не блестяще. Если мою жизнь оценивать по пятибалльной шкале, то уверенно держусь на троечку с плюсом.
В середине июня скатался в Ленинград. Родители, как обычно, начинают разговор с претензий, но в этот раз быстро сдаются. Показал зачетку, отчитался, рассказал о новой практике в каком-то другом вычислительном центре, где надеюсь не довести систему до зависания. Макс сидит на кухне с чашкой чая и хмуро разглядывает потолок. Макс хоть и стал ходячим воплощением безысходности, кажется, тоже внутренне радуется тому, что я снял с ушей лапшу «акционизма». Болтаем о чем-то пустом, Макс даже обещает посмотреть, как выпадет возможность, «Однажды в Америке». Через пару дней уезжаю, а на душе остается что-то вроде легкого налета сажи.
Москва возвращает меня себе хлопком дверей поезда и привычным уже флером горячего асфальта. А еще лето в столице – перегретая трава и усталые взмыленные люди, что мечтают свалить на дачи, а не могут. Вновь тусуюсь с Мелахбергом, но уже без всякой химии. Сидим на лавке около пруда на Патриках, слушаем магнитофон, откуда доносится «Машина времени», и обсуждаем мироздание, пока комары издают жужжащий контрапункт нашим философским выкладкам.
– Ты с этой Натали не заскучаешь? – Венька сует мне сигарету, я отказываюсь.
– А должен?
– Ну, она же… правильная, – говорит он, протягивая руки, словно обводит ее невидимый портрет в воздухе. – Все у нее по линеечке.
– Вень, ты чего! С ней же… легко, понял? – говорю, а в голове всплывает прелестное лицо Натали, освещенное лампочкой на дачной веранде.
– Легко – значит скучно, – огрызается он и закуривает. Дым расползается облаком по аллее.
Мы спорим, трамваи звенят за углом. Венька вроде бы не убежден, что люди вроде меня должны страдать, а все ж корябает. Лето – не время для боли. Лето – это когда хочется просто сидеть на траве и дышать, чувствуя, как мир медленно обволакивает тебя.
Да, я начал после сессии ходить на свидания с Натали. Гуляем по Воробьевым горам, где шуршат фигурные листья исполинских дубов, покупаю ей мороженое, она смеется, когда вляпываюсь в лужу. Сходили как-то в «Современник» на какой-то странный спектакль, где актеры кричат и бьют друг друга. Я в восторге, Натали с усилием делала вид, что принимает концепцию. О параллелях с Ксенькой не думаю вовсе.
А Венька… Все еще считает, что Натали не для меня. Я же думаю, что, возможно, это просто его способ заставить меня сомневаться.
А сомнения – мой натуральный фон. Они жужжат где-то за ушами, и их никогда нельзя выключить. Взять хотя бы последний наш разговор с Натали:
– Ты, Володя, извини, но я не готова к близости до брака, – говорит в сени берез с раскрасневшимся лицом.
Мысленно ржу, представляя нас во время кораблекрушения – Натали тянется ко мне на плот, а я держу обручальное кольцо вместо спасательного круга. В голове мелькает дурацкий диалог: «Скажи „да“, иначе утонем оба». Но вслух, конечно, соглашаюсь, киваю, будто и сам так же считаю.
Тут в мозг стремительно, как бы ни гнал, врывается Эля. Где она сейчас? Что с ней делают? Превратили в растение или она все еще умеет плеваться в санитаров? Представляю ее в белой халатине, с пустыми глазами. Вновь пробирает эфемерная дрожь.
В общаге под вечер играем в дурака, Серега, раздавший карты, подмигивает и вытаскивает туза из рукава.
– Эй, Остап Бендер, я видел, – бурчу.
– Видел – молчи. Не видел – смотри в карты, – смеется он.
Подкалываем друг дружку беззлобно, а когда почти выигрываю, меня зовут к телефону. Выхожу в коридор с неприятно ноющими пальцами рук. С этих вечерних звонков начинались все мои переживания. Трубка липкая, как всегда, кто-то снова забыл вытереть ее после разговора.
– Володя? Это Фил. – Картавый голос звучит прямиком из другого мира.
– Фил? Ты откуда вообще?
– Неважно. Слушай, у нас тут выставка в сквоте. Не поверишь, но там твои фотки. С Элей.
– Мои? – Я буквально хватаюсь за трубку.
– Твои. Причем крутые. И кстати, с тобой хотят познакомиться интересные люди. – Фил делает ударение на «интересные», словно это какой-то пароль.
Замолкаю. Все внутри спорит. Здравый смысл – это Натали, которая сейчас читает учебник по политэкономии. Эмоции – Серега, который ругается из-за моего отсутствия за картами. А зов приключений – Эля, которую, может быть, в этот момент пичкают галоперидолом в Кащенко.
– Ну что, придешь? – торопит Фил.
– Ладно, приду, – говорю, чувствуя, как внутри поднимается адреналин. Приду. Душу потравить. Но в первый и последний раз.
Воздух в сквоте по-обычному тяжелый, сваренный на медленном огне вместе с мокрыми тряпками. Половицы под ногами гундосят, голые стены увешаны моими черно-белыми фотографиями, бумага чуть закручена по краям. Всего две акции, зато какой размах! Только Элькина фигура на каждом фото выкрашена почему-то бледноватым краснознаменным маркером.
Меня накрывает. Беспомощная, уводимая милицией Эля в самой что ни на есть унизительной позе. И я с «Зенитом», за елкой, пытавшийся сохранить лицо спокойного наблюдателя, хотя внутри все тряслось от страха и отвращения.
– Володь, расслабься. – Голос Фила сливается с шумом голосов вокруг. Вручает мне стакан чего-то белесо-мутноватого. Делаю глоток – самогон, обжигающий. – Ты теперь почти звезда.
Вокруг фотографий уже собралась толпа. Молодежь в выцветших куртках, с глазами, которые горят ярче зажигалок Zippo. Один из них – высокий, с выбритыми висками, излучает ауру самозваного врачевателя общественных ран.
– Гена, – представляется он, протягивая мне руку. Голос у него низкий, как у дикторов советского телевидения. – Мы из О.Н.И. «Общество нигилистического искусства», вот. Занятная у вас инсталляция. Ты через боль работаешь, да?
– Э-м… не знаю, – мну стакан в руках, стараясь не расплескать самогон. – Скорее через страх.
– А страх – это и есть боль, просто направленная в будущее, – вмешивается другой. Зовут Адрианом, бледный, с черными глазами и почти болезненной истощенностью. Выглядит вовсе по-вампирьи. – Боль – это честно. Искусство через боль – единственное, что имеет смысл.
– Как Дягилева или Летов, – кивает Гена.
– Или как Берден, – добавляет Адриан. – Помните, как он себя прибивал к «фольксвагену»? Вот я бы тоже. Но у нас страна не для акционизма, а для цирка.
Все смеются, кроме меня. У меня в голове снова Эля. Она бы