Скованные одной цепью - Ирина Алексеева
И Эля повторяет:
– Трансцендентность. Понимаю, твоему скудному уму это сейчас не объять. Но ты к нам еще приходи, а может… Может, я тебя с ним познакомлю? Ты не смотри на его руки так. Это ему галоперидол кололи, недавно из дурки вернулся.
А, думаю я, карательная психиатрия. Хотя, с другой стороны, как таких действительно не отправить в места не столь психически здоровые? И правда, в какой же дурдом я попал!
– Эй, Мелахберг, – кричит Эля, тем временем обвивая меня за пояс и вталкивая в другую комнату. – Тут новенький пришел. Все нами интересуется.
– Да не интересуюсь я, – отрицательно качаю головой. – Ты меня сама пригласила, а я вот нескучный вечерок пришел провести.
– Нескучный вечерок! – Мелахберг поднимается, почему-то немного смущенно опускает рукава свитера и пристально смотрит мне в глаза. Они темные у него, искрящиеся и совершенно пьяные. Лицо такое… Почти как у Эли, будто знает то, о чем не знаем мы, немного высокомерное.
– Тебя Володей звать? – Какой же у него потрясающий слух!
– Да, так и есть, а ты – Веня?
– Лучше зови меня Мелахбергом, – ухмыляется тот.
– Ты что, еврей? – вырывается у меня. – Нет, не подумай, – сразу добавляю. – Я сам по прадеду еврей. Геллер, может, слышал, был такой советский режиссер, «сталинский сокол».
– Конечно же слышал. Кто ж его притчу о Дмитрии Самозванце не видел! А я же… Я сионистов просто поддерживаю.
Дмитрий Самозванец… Да, было – опускаю глаза. Неловко вспоминать о своем родиче, которого никогда и не знал, который умер от голода в блокаду и оставил от себя лишь несколько претенциозных агиток, которые сейчас изучают на режиссерских факультетах. А о том, что я его правнук, знают совсем уж немногие. Род Якова Михайловича Геллера продолжили одни лишь дочери. Мой дед так и умер в двадцать семь – свалился от обморожения, пытаясь найти потерянные карточки.
Но говорить о грустном я не хочу, а потому, совсем уж понимая, что тону в глазах этого странного Мелахберга, спрашиваю, совершенно теряясь и ощущая, как горит лицо:
– А ты тоже акционист, тоже себя к Ленину приковываешь?
Мелахберг смеется.
– Нет, мы тут с одним человечком, довольно-таки уже старым, в Подмосковье проводим «Свободные манипуляции», так они называются. Может, приедешь приобщишься?
– А может, и приеду. Только мне скажи, зачем ты в психушке лежал?
– Да от Афгана хотел закосить, – снова растягиваются губы у Мелахберга. – Ладно, я тебе тогда свой телефон дам, ты звони, я тебе сообщу, когда в следующий раз поедем.
– А что вообще это такое – ваши «манипуляции»? – интересуюсь.
– Сам увидишь. Ничего страшного и противозаконного. Нас еще никогда не вязали, в отличие вон от Эльки.
Эля хмурится от такой ремарки.
– Ты приходи, приходи, – внушает мне Мелахберг, диктуя потом телефон.
И я понимаю, что приду. Приду, чтоб забыться. От всего. А Эля снова берет меня за пояс и ведет вдоль разделанной туши и выкрашенных в бронзовый кишок.
– Ты не пугайся, посмотри. Это моя инсталляция, если что. Смотри, ужасайся, ведь страх делает нас людьми. Страх снимает с нас всю эту позолоту.
– А можно по-человечески? – спрашиваю я, не выдерживая.
– Ну, как по-человечески, тупой ты человек? Мы – акционисты, если ты с нами свяжешься, то это надолго. Я тебе все расскажу про Абрамович, про Бердена. Чтобы ты понимал, чтобы ты вынул себя из этой гнилой совковой системы.
– Да я и так себя вынимаю. Я фильмы запрещенные смотрю, с фарцой контачу…
– Этого мало. Скажи, чем еще ты можешь нам пригодиться?
– Ну, еще я на старенький свой «Зенит» иногда фотографирую, но вам это не понравится. Там одни парки, скверы, обеды наши столовские. Просто так снимаю, не знаю зачем, – признаюсь честно.
У Эли загораются грязные глаза.
– Фотограф? Это как раз то, что нам нужно. Слушай-ка, Ассемблер, мне нужен тот, кто бы смог запечатлеть мои акции. А то приковала себя к Ленину, но в истории искусств это никак не отразится. А тут ты со своим «Зенитом». Хорошо же фотографируешь? Оставь мне свой адресок, посмотрю.
Вспоминаю, как еще в Ленинграде снимал Неву – постную, холодную, осеннюю, как зачем-то снимал бездомных котов, сидящих на табуретах в пышечной на Желябова[3]. И вдруг это пригодилось Эле, и вдруг я чувствую себя нужным. Поэтому киваю, поэтому потом мы пьем водку с Мелахбергом и вместе посмеиваемся над шрамами безумного Фила.
Мелахберг говорит мне:
– Ты ведь теперь наш, Володя?
И я соглашаюсь:
– Да, я ваш.
Глава 3
Ничего уже не слушаю. Окурки белыми трупиками с обгоревшими черными головками лежат на подоконнике – мой урожай за эту бессонную неделю. Уже ноябрь, и гниют листья под окрестными деревцами, ветки голые, так и норовящие уколоть тебя в глаз.
Сегодня звонила Эля – на общажный телефон. Меня позвали, и я ничуть не смущался. Назначила встречу в Сокольниках. Почему бы и нет, думаю. Серега, правда, говорит, что я ебнулся.
– Ты ебнулся, – говорит он, меланхолично стряхивая окурки в пакет из-под молока. – Мало ли что они там придумают, вдруг уже из твоих потрохов инсталляцию устроят?
– Серег, ты параноик, – бросаю я, натягивая на себя плотное пальто.
– Значит, к Алику сегодня не пойдем, – расстроенно констатирует Серега.
Наша печаль с ним общая, потому как мой сосед в очередной раз рассорился со своей телкой, шипел, что у той то ли бабка из Краснодара, то ли опять нет настроения.
– Чем меньше женщину мы любим… – выдаю, пялясь на календарь, где восемьдесят восемь почти что выцвели, зато яркой остается корова, пасущаяся в каких-то поволжских лугах. Мать привезла календарь вместе с докторской колбасой, банками кабачковой икры и своими муторными наставлениями.
До Сокольников вновь доезжаю в креозоте, выхожу, обхожу стройку, где опять навалили барханы песка, отряхиваю ботинки о бортик бордюра, который должен был, как истинный ленинградец, окрестить поребриком. Застегиваю пальто, слишком сильно задувает под него ветер.
Эля уже стоит у входа, в кои-то веки расчесавшись, но голову все равно не вымыла – сально липнут друг к дружке рваные пряди. Сокольники пахнут мокрой листвой и сигаретным дымом. Осень здесь – это всегда немного сюрреализм, как будто зашел внутрь обложки винилового альбома, где все выцветшее и потертое. Парк как бы специально создан для тех, кто хочет спрятаться: от родителей, учителей, милиции или просто от жизни.
Коротко здороваемся и идем вдоль центральной аллеи. Эля в черном пальто, которое больше напоминает балахон ведьмы, а на голове – кепка с дурацкой надписью Make Love Not War, где вторая часть выцвела настолько, что теперь это скорее просто лозунг про любовь.
Я курю «Приму», Эля – какие-то тонкие, почти игрушечные сигареты с надписью на польском. Наверное, опять на барахолке достала, как и все остальное. Дым растворяется в воздухе вместе с нашим молчанием, которое не напрягает. С Элей молчать легче, чем говорить.
– Тебя здесь никогда не били? – вдруг спрашивает она, не глядя на меня.
– Где, в Сокольниках? – отвечаю невпопад. Отвечаю, уже не удивляясь странностям ее вопросов.
– Ага. Все парки Москвы – это же зона боевых действий, в каждом кусте сидит потенциальный маньяк или хулиган. – Эля усмехается.
– Не били, – фыркаю, выбрасывая окурок в лужу. – Я тут редко бываю.
– А зря, – говорит она с новой ухмылочкой. – Здесь можно почувствовать себя героем фильма, вроде тех, что ты любишь. Знаешь, как в этих, американских, где в парке обязательно кто-то с кем-то дерется или мирится.
– Ты тогда кто? Та, что дерется, или та, что мирится?
Эля бросает на меня короткий взгляд, прищуривается, как будто приценивается.
– Я – та, что остается стоять в стороне и смеется над всеми.
Доходим до карусели, которая ржавеет, как памятник забытым праздникам. Она старая, облезлая, но все еще работает. У кассы толпятся несколько школьников, спорят, кто первым сядет на единственного целого коня. Эля оценивающе смотрит на них и тут же презрительно фыркает. Мы садимся на скамейку рядом, Эля закуривает сигарету, ее пальцы дрожат от холода, но делает вид, что ей все равно.
– Знаешь, – вдруг говорит, глядя на дальние деревья. – Я всегда мечтала