Латгальский крест - Валерий Борисович Бочков
Про свой велосипед, оставленный на Шпигельстраат, я вспомнил лишь под утро.
43
Лишь в апреле мне хватило духу привести на ПринсХендрик-каде женщину. Тихую монголку, изображавшую из себя художницу-примитивистку, с идеально круглым лицом и бритой наголо головой, покрытой татуированными узорами. Но даже спустя полгода я чувствовал себя предателем. Самым безопасным местом тогда показался чердак. Мы поднялись наверх, мы были пьяны, но даже когда, путаясь в ее цыганских бусах и фальшивых золотых монистах, я завалил художницу на пол, мне толком ничего не удалось: то меж балок, то в дверном проеме мерещилась мне худая, почти детская, фигура в шелковом халате, кутающаяся в безразмерный белый свитер деревенской вязки.
С Леонорой пришлось поступить так, как ее прабабка поступила со своим покойным супругом. Разница заключалась в том, что я пытался спрятать свой стыд, вдова – позор мужа. Для храбрости включив радио на всю катушку и предварительно высосав треть бутылки, я взялся за дело. Собрал все – пепельницы, стаканы, одежду, обувь, белье, парфюмерную мелочь и прочий хлам – свалил в мешки, огромные, из черного тугого полиэтилена (на упаковке советовали использовать их для строительного мусора). Один за другим оттащил все девять мешков в ее спальню и запер там на ключ. Выкинуть или отдать старьевщикам хоть что-то у меня просто не хватило духу.
Сам не знаю зачем, я продолжал работать в привокзальной фотостудии. Уволился лишь в сентябре. Денег Леоноры при моих нехитрых запросах хватило бы лет на двести. Если честно, то все это время меня подмывало снять какую-нибудь квартиру, желательно подальше от залива, и никогда больше не приходить на Принс-Хендрик-каде. Но с упрямством страдальца каждый вечер я заставлял себя тащиться на набережную. Подходил к двери, вытаскивал ключ с белой лентой и, вдохнув полной грудью, как перед погружением на дно, отпирал замок.
Поднимался наверх. Снимал с полки крынку с Леонорой, ставил на кухонный стол, садился напротив. Вспоминал, что случилось за день, рассказывал. Леонора не перебивала, слушала – она и прежде была немногословна. Человеческий прах похож на серую пудру, серая мягкая пыль с горьковатым запахом, порой я открывал крышку и высыпал пепел на ладонь. Разглядывал, пытаясь вспомнить ее лицо. Пить за здоровье мертвых бессмысленно, поэтому я пил молча, без тостов. Ближе к ночи, охмелев, начинал чокаться с крынкой.
Да, иногда, чтобы не сойти с ума, надо просто не противиться безумию. Как на реке – лечь, раскинуть руки и покорно плыть по течению. Кто знает, возможно, именно стоический мазохизм и помог мне заштопать дыру в совести и выправить отношения с покойной. Безусловно, казалось, проще сбежать. Но ведь бегство – всего лишь географическое перемещение тела, а багаж боли, стыда и страха всегда с тобой. Вроде чемоданчика с бесценным грузом, что приковывают к запястью стальным браслетом.
44
Тот декабрь выдался туманным и теплым: две недели с какой-то тропической яростью лил дождь, в Зюд-парке пробилась трава, яркая и сочная, там вовсю пели птицы и пахло весной – совсем как в марте. На липах набухли почки, и из них уже проклюнулась невинная зелень. На клумбах распустились лиловые крокусы, вылезли стрелки тугих тюльпанов. Казалось, еще чуть-чуть – и наступит лето.
Но не тут-то было: под самое Рождество ливень иссяк, ветер разогнал тучи, за ночь столбик градусника сполз до минус семнадцати. А когда утром выкатилось солнце, Амстердам вспыхнул и засиял. Чистый и звонкий, словно залитый лаком, город выглядел новенькой игрушкой. Все было покрыто тонким слоем льда – рыжая черепица крыш, чугунные поручни мостов и оград, флюгеры, шпили башен, кресты церквей. Брусчатка улиц казалась стеклянной, в замерзших каналах отражалось синее небо. По этой синеве неслись шальные амстердамцы: выяснилось, что на коньках горожане гоняют даже бесшабашней, чем на велосипедах. Пестрели вязаные шапки, длинные шарфы неслись, как хвосты безумных комет, морозный воздух звенел от стали коньков. Поджарые студенты с портфелями и рюкзаками, седые старухи, похожие на законспирированных колдуний, шумные и отчаянно румяные дети, тут же конторские служащие в строгих галстуках и с деловыми папками под мышкой – можно было подумать, что в то утро весь город разом встал на коньки.
Нора появилась сразу после полудня. Часы на башне у Нойе Маркт отбили двенадцать, и тут же раздался стук в дверь. Настойчивый и громкий, на грани с хамством. Я кубарем скатился вниз по лестнице. Гремя замком, распахнул дверь.
– Нора! – Она выставила энергичную ладонь, будто демонстрировала какой-то удар в карате. – Вы Кастеллани?
Заготовленная голландская ругань застряла у меня в горле, я неуверенно пожал ей руку – ладонь была узкой, цепкой и холодной как ледышка.
Я побаиваюсь таких бойких брюнеток, мелких и азартных, с повадками фокстерьера. Если бы не это предубеждение, я бы счел ее даже красивой. Опять же, в категории гнедой масти и мелкого калибра: эдакий смелый гибрид Буратино с Кармен.
Нора едва доставала мне до подбородка, за ее африканской шевелюрой, похожей на клуб паровозного дыма, в дверном проеме сверкал стеклянный город, сияла синь, звенели лед и сталь. Шагнув вперед, она потеснила меня вглубь прихожей и захлопнула входную дверь.
– Вот! – Нора нырнула в сумку, похожую на ягдташ охотника из немецкой сказки, рывком вытащила папку. – Вот: Амстердам, Принс-Хендрик-каде, Гуго Кастеллани! Вот!
Она протянула мне фотографию, старинную, на картонке, с поблекшим золотом тиснения по рамке «Студия Гуго Кастеллани. Спиритуальная фотография». И адрес, мой адрес.
На снимке, в знакомом кресле, сидела чуть испуганная девица в черном кринолине, за ней справа проступала фигура