Подари мне сизаря - Виктор Фёдорович Потанин
Кончил выть леший, и я заснул. Утром отправился к Ивану Закомалдину. Иван — самый старый в деревне, самый мудрый, веселый, песельник, сочинитель. Он все знал, все видел, прошел страну пешком вдоль и поперек, плавал на море, воевал в Маньчжурии, в первую мировую попал в плен к австрийцам, сбежал, потом строил колхоз в родной деревне, в шестьдесят лет стал комбайнером, в семьдесят — плотником, в восемьдесят — пенсионером.
Дом его стоял в конце улицы. Крышу Закомалдин покрыл дерном. Дерн пророс конотопом, и домик походил на зеленый гриб. Я постучался — не ответили. Я вошел в сенки, прислушался — тихо. Перешагнул через порог в избу: на столе котенок катается. Прошел в горницу. Закомалдин лежал в кровати, голову подпирает куча подушек, руки поверх простыни. Он повернулся ко мне на мои шаги, лоб его сморщился — вспоминал:
— А, это ты… Ну, беседуй.
— Заболели, Иван Захарович?
— Хуже… Вроде кончаюсь…
— Врача бы?
— Э-э, сыновей бы достать. Да куда уж; один в Москве офицер, второй за женой на север удрал, отлетел как от сапога подметка. — Он устал говорить, задохнулся.
В горнице — сумрак, пахнет прелой кожей, березовым листом и самим Закомалдиным. Дух от него кислый, хочется чихать. В последние годы он пас скот, стал курить самосад с одеколоном, дубить овчины, и все запахи остались в нем, впитались.
Закомалдин лежал молча, строго, лицо не двигалось, шевелились одни губы. Я струсил — вдруг он умрет сейчас и унесет с собой все песни и сказки — распадется моя книга.
Он перевел глаза с потолка на меня и спросил:
— Ты попрощаться, значит? Узнал, что кончаюсь… Только до тебя председатель колхоза, да пионеры с учителкой захаживали.
Мне стало жутко, я к окну перешел. Дождь разошелся частый, грибной. Сейчас синявки пойдут, маслята под сосенками вылупятся, потом белый гриб полезет. Из бора в открытое окно несло сыростью, в сосняке гоготали гуси, задрав хвосты, носились телята, бодались. А Закомалдин умирал. Я смотрел на его худые щеки, сухие бессильные руки и стыдился себя, здорового, плечистого, в белой выстиранной рубахе.
— Что, дождь там?
— Дождь.
— Ненастье — и подбирает стариков… Могилу в дождь копать худо. Глина липнет.
Я не вынес: стал ходить по комнате, не смотрел больше на него, хотелось выскочить на волю из душной горницы, чтобы не видеть больше посиневших щек Закомалдина, не слушать его, полуживого, закрытого белой, смертной простыней. Но он чем-то держал меня цепко, не отпускал, и я снова смотрел на него долгим пристальным взглядом, чувствовал, какие холодные у него руки, — и вздрагивал.
Давно, в детстве, мы подстрелили ястреба. Дробина сломала крыло, а сам он был еще силен, горяч, царапался до крови, щетинился, не подпускал к себе человека. Посадили его в клетку, под лавку, рядом с курами. Через ночь он похудел, высох, перестал клеваться и пить воду, а еще через ночь зачах совсем, собрался, видно, умирать. Мы жалели его до слез и бегали к нему все время. Но мой отец пожалел ястреба по-своему. Он выставил клетку на крышу дома под солнышко. «Может, отойдет», — рассудил отец. И отошел ястребок. Через неделю открыли клетку — он вышагнул на крышу, почистился, покружился на лапах, встрепенулся, взмыл в небо и улетел навсегда. К облакам взлетел, а недавно умирал… И я сейчас вспомнил, как ястребок сидел с курами и было ему тошно… Вспомнил это, потому что Закомалдин размечтался:
— Сейчас бы по бору походить… Груздков пособирать… Да видно, отходил, откружил…
Потом поманил меня. Поднял руку и ладошкой на себя помахал — иди, мол. Стало не по себе.
— Вон на полочке книжка лежит… Достань-ко.
Я подал ему большую толстую тетрадь, прошитую у закромок толстой ниткой.
— Открывай давай…
Я открыл и уже не мог оторваться от старых, пожухлых страниц. На первом листе стояло:
«Год 1883. Моя жизнь с рожденья и по сиё время».
Читал наугад страницы и улыбался простодушной, наивной откровенности повествования. Вчитывался больше и на душе становилось жутко.
«Вчера первый раз за жись одел новые порты. Сходил в них на гулянку, после их свернул и под подушку засунул. Пусть сохраняются до оженитьбы…»
«…Неделю назад из тюрьмы пришел. Отсидел за хомуты. Зря на меня указали… Хомуты у хозяина не я украл, а сын собственный Прошка у целовальника заморил… А слава-то на меня пущена. Вышло, что отсидел зазря… Сынок первый, Степа, без меня помер от живота. Кинулся Катерину бить — мол, не устерегла, да что взять с бабы…»
Все это перемежалось с описаниями знакомых — врагов и друзей Закомалдина. Он описывал по дням и погоду, и состояние посевов, делился своими несчастьями, радостями, мечтал о лучших временах, рассуждал сам с собой, переносился в фантазию, балагурил — и все это из-под пера выходило той простой, страшной правдой, которая леденит душу. Он словно наслаждался своей откровенностью, часто себя осуждал, и эти места писались особенным суровым слогом. Читал я, не отрываясь, и чувствовал, что Закомалдин жадно следит за мной и сейчас спросит о чем-то важном.
Дальше шло описание похождений в австрийском плену в гражданскую войну, потом записи перекинулись на тридцатые годы и на сегодняшние дни.
Закомалдин не вытерпел, спросил:
— Смешно?
Я молчал. За окном дождь разошелся сильней, на улице потемнело, и Закомалдин в потемках казался еще более бледным, только руки живые — чуть шевелились.
— Надо тетрадь дописать. Пустых мест больно много… Не могу сам-то — видишь… Хочу тебя просить.
Я удивился, промолчал. Его длинные руки пугали и заставляли думать только о них, больше ни о чем.
— После гражданской председателем колхоза поставили. Три года работал — за книжку не брался. Некогда… Эту войну в бригадирах проходил… Сутки — бегом. Тоже книжку побоку. После войны в больнице лежал — спину увечил — тоже не до книги… Теперь вот кончаюсь… А дописать охота.
Я согласился дописать книгу, но только вместе с ним. Уходил от него печальный. Проклятый дождь выводил из себя. Не выйдешь ни в лес, ни на речку. Да и умирающий Закомалдин стоял все время в глазах.
Утром опять пошел к нему. Он все так же лежал недвижно под простыней. Увидев меня, приободрился:
— Давай начнем сразу… Бери книгу, на чистом листе пиши заглавие — «Моя жизнь с 1923 года по 1926 год».
Я написал заглавие, и он стал диктовать. Говорил тихо, глухо, дышал со свистом. Часто хотелось остановить его, чтоб отдохнул, продышался, но я боялся прервать, только все ближе пододвигал свой стул к