Подари мне сизаря - Виктор Фёдорович Потанин
Уезжал автобус с Мишей, и матери не сиделось дома. Она боялась одиночества, тишины, тяжелого стука часов. Шла на ферму к девчатам, где была старшей дояркой. Еще издали у телятника замечала белый платочек Лены Шутовой. Сразу же начинала думать о ней и о Мише. Если б она стала женой Миши, то, может, он бросил бы в городе дружков, перестал бы ломаться, приехал жить в родной колхоз, домой, остался навсегда возле матери, среди своих людей, бросил бы гусарить с водкой по воскресеньям, срубил себе дом — нынче всем лесу дают на дом. Платочек Лены белелся все ближе, мать улыбалась ему и делалось ей тепло. Лена смотрела на нее и чего-то стыдилась или уже знала потаенным девичьим чутьем все ее мысли и осуждала их, и не хотела понять, и оттого была не в себе. Но все равно возле Лены работалось хорошо, покойно, и той ночью сразу засыпала, не ворочалась, вместе с Сашкой в обнимку, и утром выпивала полную кринку холодного молока с лепешками и казалась себе моложе.
Шла на работу, и опять старалась быть возле Лены, словно возле дочки. За последний месяц у Лены вышел самый большой надой по ферме. Наградили ее отрезом на платье. Взялась сшить платье мать Миши — многие у нее обшивались. Первую примерку назначила на вечер в субботу.
В субботу приехал Миша. Снова пошел в баню, березовым веником хлестался, крякал. Зашел в избу, веселый, румяный, смотрит — Лена:
— Ой, тут дамы…
Лена не поняла его, только вдруг застыдилась. Был он без рубашки, в майке, она не закрывала его крепкие, красивые руки, к щеке родинкой капля пристала.
— Я пойду…
— Посиди, Лена. Сейчас чаю… — сказала мать.
Чай с вареньем пили молча. Лена из чашки отпивала потихонечку, краска с щек не сходила, было чего-то боязно.
Мать пила из блюдца, улыбаясь своим думам, жалела только, что умер отец — не поглядит. Миша пил много, потел, злился на себя, что не ведет разговор. Заглянул Степан Шутов. Ни с того, ни с сего:
— Так завтра, Егорович, за тобой приворочу.
Мать засмеялась:
— Поди в соседях — не разбежимся…
Степан помялся, обласкал глазами дочь и Мишу, вышел.
Миша заговорил:
— Ну, как надои для страны?
— Не жалуемся, — засмеялась Лена, — а мы оркестр для клуба купили.
— Бацаете?
— Чего?
Разговор пошел не туда, и мать переживала. Ей хотелось поговорить о тихом, домашнем, сдружиться сейчас всем за столом, чтоб бывать потом все чаще и чаще втроем. Она нарочно не включила свет, чтоб остались полумрак, тишина по углам и захотелось бы в этой тишине душевного слова, какого-то таинства. Она ждала этого таинства, но оно не шло. И мать сказала:
— У нас Мишу мастером могут сделать. Начальником.
— Здорово, — удивилась Лена.
— Потрясно, — поправил Миша.
Лена не выдержала. Она прыснула в блюдце, и смех, который давил давно, прорвался — не унять. Она смеялась громко, шея над кофточкой покраснела, из блюдца чай полился. Сашка еще ногу укусил, было щекотно. Смех не проходил. Хотелось Мишу по голове погладить: «Ну, не воображай… Чего ты?» За столом вдруг стало тихо. Очнулась Лена. Почувствовала тишину. Миша соскочил со стула, щелкнул выключателем. Свет вспыхнул яркий, ударил больно в глаза, и слова Мишины прорвались, как злые горячие угли. Он понял, что смеялись над ним, и еще понял, что нужно дать сдачи. Хотелось Лену, замарашку, доярку грязную, потную, которая из-за подойника жизни и света не видит, ударить больно, тяжелым словом:
— Размычалась, корова… Смеешься, а от самой навозом прет…
Вздрогнула Лена.
— Ты мне, Миша? Мне?
— Тебе, тебе. Жуй…
— За что? За что ты, Миша? Там ведь наше молочко-то пьешь… И сам наш, петровский. Кто научил тебя?
Миша тяжело ступал, сверкал глазами, брезгливо обходил Лену, точно замараться боялся. Лена поняла это, разрыдалась.
— Сам-то какой. Я в институте второй год. А ты-то… А ты-то…
Она закрыла лицо руками. Мать у ней по волосам провела рукой: «Будет, ну будет…» У Лены плечи затряслись. В сени выскочила. Миша к столу подошел, пальцами по шее ударил:
— Достань!
Пил как всегда неумело, а сегодня еще торопился, видно внутри горело. Быстро запьянел, водил кругом дурными глазами, не понимая, что с ним, где он. Только немного помнил Лену.
— Мать, а Ленка зря, зря…
— Теперь, сынок, стыдоба…
Он еще долго кружил по комнате, потом залез на кровать, тяжело задышал. Уснул.
Мать села рядом. Смотрела на его уставшее, серое лицо, на волосы, на макушке в комок скатанные, и думала: «Кто это, Миша ли?» Все его слова вспомнила и старалась понять, откуда они, кто их в душу ему сунул… К полуночи выключила свет, ложилась на диван, но сна не было. Приходила снова жалость к себе. Прежде ее не знала. Но сейчас, когда отошел от дома сын, связался с плохими людьми, стало жаль и себя, и своей жизни, и своих рук, работой замученных, и появился у нее этот страх тишины, одиночества, и она боялась тяжело заболеть. А засыпая, видела Егора. Он смотрел ей в глаза, седой и печальный, сутулился, кривил плечи, точно осуждая за сына, за всю ее жизнь после него, Егора. Она плакала, молила о чем-то мужа — он не прощал, а все смотрел издали, суровый, безмолвный.
Утром Миша долго хлебал суп, потом снова лег спать. Шел дождь на улице. Странный и чудной. Сверху дождь, а далеко, за последними домами, солнце, и все поля, огороды, тополя — в свете золотом, и дальние сосны в бору от солнца медны и влажны, и по дороге у самых полей бродит золотой луч и еще