Не расти у дороги... - Юрий Васильевич Селенский
Скучной показалась обратная дорога до дома. Чем ближе подходил босой и бесштанный грешник к своей улице, тем все более замедлял шаги.
— На, хоть одного судака возьми домой, — великодушно предложил Поп. Но Гошка отрицательно помотал головой: не спасет, мол, меня судак.
Перебрав в уме множество оправданий, версий, мотивов и вариантов исчезновения штанов и ботинок, не нашел Гошка ничего подходящего. Одна мыслишка еще как-то казалась более существенной: «Скажу, что новые ботинки не только противно скрипели, но и ужасно жали ноги. А теперь не жмет и не давит!»
ДВА ПИШЕМ, ДВА В УМЕ
1
Читая какую-то книгу о психологии творчества, я вникал, поражался, подчеркивал, делал какие-то закладки, порой спорил, но более того удивлялся авторскому умению проникать в глубинный и сокровенный мир мыслителей, художников, писателей-классиков. Позже, просматривая эту же книгу спокойнее, я завидовал не сути проникновения в процессы, поди-ка, и классикам непонятные, а компилятивному умению творца этой книги делать выводы и обобщения именно там, где все остается наиболее неясным. А насчет понимания самой сути творчества, слава богу, подвыручил сам классик. У Бунина в «Надписях» вычитал:
«...Нет, надписи меня всегда трогали! Трогали и инициалы на скамейках, вырезанные по случаю того, что когда-то «была чудесная весна и «хороша и бледна, как лилея, в той аллее стояла она...» Тут вечная, неустанная наша борьба с «рекой забвенья». И разве эта борьба бесполезна? Нет, ибо в противоположном случае все пошло бы к черту — все искусства, вся поэзия, все летописи человечества. То есть, если бы мы не продолжали, не поддерживали жизнь, всего того, что называется прошлым, бывшим».
Прошлое. Я с трудом нацарапал пару страниц и в секунду с удовольствием изодрал их. Не идет! Застряло. Мне по плану надо написать о том, как меня приобщали к искусству. Как мама отмывала, стригла, обряжала меня, прежде чем взять за руку и впервые в жизни отвести в театр. А сознание, да какое к черту сознание, сверхъестественная сила хватает за руку и велит: «Искусство и театр сейчас для тебя — чепуха. Ты должен вспомнить, как, с какой интонацией он говорил: «Сильный всегда должен бить слабого».
И опять из небытия встают и подступают ко мне люди, окружавшие в детстве. Их много, они очень разные, но их никого уже нет, а я есть. Сейчас, без свидетелей, я отомщу им за все обиды и наказания. Я осмею их, а то и предам проклятью. А потом, осмеянных, сплавлю, как мусор, пусть плывут в «речку забвенья». Но опускается рука, трусливо разбегаются мысли, ускользают самые знакомые слова... А над толпой моих мучителей, обидчиков и экзекуторов плывет отрешенная, не мне предназначенная в своей непонятной печали улыбка и слова: «На то он и сильный».
Это я стал сильным? И только потому, что я жив, а они обречены на безмолвие, самое время лягнуть их задним числом?
...Нет, на сегодня воспоминания о театре отменяются. Потом. Пока о судьбах. Что за судьба была у этого человека? Его знал буквально весь большой город, и все, от стара до мала, относились к нему с доброй снисходительностью. Кто он? Был ли он душевно больным с детства, или беда пришла позже? Не мне судить и спросить теперь, полвека спустя, не у кого.
Как и большинство людей, обладающих большой физической силой, он был неповоротлив как слон, добродушен и склонен к сонливости. В глазах его, дремотных, порой отсутствующих и как бы незрячих, никогда не вспыхивало ни внимания, ни любопытства к окружающему миру. И скорби особой не было, была постоянная покорная печаль.
...Впрочем, я могу и ошибаться, но он вполне разумно говорил с людьми и со своей лошадью, отвечал на приветствия, но делал все как в тумане, в каком-то своем мире, которому мир внешний лишь мешал. Если кто-то обращался к нему, он, как бы очнувшись и спохватившись, начинал кланяться и извиняться. Иногда он напевал себе под нос что-то по-армянски, бормотал по-гречески или шептал латынь. Он знал несколько языков и смолоду получил отличное образование. Родители его были не самыми, но очень богатыми людьми в городе. Они имели свои мельницы, несколько домов и не то сбежали, не то испытали худшую участь. Поговаривали, что именно в это время он стал «тронутым». Позже я узнаю, что это было не совсем так.
Вот он идет рядом со своей чудовищной по нелепости телегой, и лишь теперь представится Гошке, что не такая уж она и нелепая, в ней все самодельно, но подчинено одному — удобству перевозки музыкальных инструментов. На своей телеге Лева никогда не возил ничего, кроме роялей, пианино и уцелевших в ту пору клавесинов и фисгармоний. Кажется, еще он был и настройщиком роялей. Достоверно другое — он не имел конкурентов, но так как даже в большом городе рояли не перекочевывали постоянно туда-сюда, то и работу он имел не каждый день.
Если мои молодые сограждане увидели бы пятнадцать стоянок легковых извозчиков, огромные гужевые обозы с мукой, рыбой, арбузами, колымаги, везущие лед, соль, опилки, дрова, керосиновые, пожарные, водяные бочки и опять телеги-станки с пивными, рыбными, квасными, овощными и другими бочками, а еще арбы, рессорки, катафалки, фуры, кладные повозки, таратайки, зеленый ящик с белыми оглоблями и красными крестами — карсту скорой помощи, почтовые линейки и услышали, как все это дребезжало, звенело и приплясывало на булыжных мостовых, увязало в лужах, которые и Миргороду не снились, а в иных случаях поднимало тучи пыли, они могли бы подумать, что в городе просто снимают какой-то странный фильм о прошлом.
Слава лошадиной силе! И не только потому, что она вывезла всю колесницу технического прогресса, но и потому, что по сей день ею измеряют мощность моторов и дизелей. Кто не знает «Дубинушку»? «Англичанин, хитрец, чтоб работе помочь, изобрел за машиной машину, а наш русский мужик, он умом не велик, — он затянет родную «Дубину»...» А такую разлюли-веселую песню кто помнит? «Чтобы лошадь запрячь, надо лошадь иметь. А чтоб лошадь купить, надо лошадью стать и, взваливши поклажу на спину, аль в