Павлик - Юрий Маркович Нагибин
Я столько уже наговорил тебе, мама, а до сих пор не сказал: кто же мы такие, что у нас за отряд? Ты, наверное, думаешь, что это просто горстка людей, пробивающаяся к своим из окружения. Нет, мы воинская часть, выполняющая боевое задание. Правда, никто нам этого задания не давал, мы дали его себе сами после первой нашей атаки. Выйдя, как было условлено, к хутору, который оказался погорельем Лесниковой усадьбы, мы стали ждать, когда к нам присоединится капитан со своей группой. Но ждали напрасно, видимо, капитану и его бойцам не удалось пробиться. Мы решили идти к Волхову, но тут один из наших разведчиков сообщил, что видел в лесу около полуроты немецких автоматчиков. Мы, а вернее сказать, Трифонов при молчаливом участии Кочеткова и моем, быстро разработали план нападения. Часть отряда спрятали в балке, находившейся на пути, которым следовали немцы, а другой частью напали на них с тыла. Немцы заметались и кинулись прямо в балку под пули наших бойцов. У нас потерь не было, только Жигалова ранило в руку да Кочеткову оцарапало пулей лоб. Этот бой определил судьбу нашего отряда. Зачем спешить к Волхову, когда и здесь найдется работа? Немцы прочесывают лес — и мы будем прочесывать лес; немцы преследуют, уничтожают наших выходящих из окружения бойцов — мы будем преследовать и уничтожать немцев. Так решили мы на нашем военном совете, и утром я должен был сообщить бойцам о принятом решении. Этой ночью мы уже никуда не пошли, люди слишком вымотались после двух боев. Подыскав укромное место, мы устроили привал. А наутро, после побудки, я поглядел на бойцов и понял, что не могу сказать им о нашем решении: темные от грязи и пота, небритые лица, смертельная усталость в запавших глазах. И тут я вспомнил совет старшего батальонного комиссара Нечичко: „Бритый человек себя уважает, он и воюет вдвое лучше небритого“. Я приказал бойцам побриться. Это оказалось мучительной операцией, в дело пошла студеная вода из какого-то гнилого прудишка. Когда же щетина была соскоблена, порезы аккуратно заклеены бумажками, я понял, насколько прав Нечичко. Вокруг меня были совсем другие люди: свежие, повеселевшие, с чертиками в глазах! Этим людям было совсем не трудно сказать о предстоящем деле. „С окружением покончено, — сказал я. — Теперь мы сами будем окружать и уничтожать просочившихся в лес фрицев. Освобождение Ленинграда продолжается“.
В тот же день мы накрыли группу немцев, они не потрудились даже выставить охрану…
Конечно, можно сказать, что нам просто везет. Но дело тут не в везении, а в свойствах противника. После срыва нашего наступления, „волховские“ немцы, видно, поверили, что вернулись веселые времена начала войны. А времена-то теперь другие, и наш маленький отряд на деле доказывает это фрицам. За прошедшие дни мы, как говорится в сводках Информбюро, уничтожили до батальона немцев. Мы лупим их в буквальном смысле их же оружием: у нас немецкие автоматы, немецкие патроны, немецкие гранаты, даже галеты — единственная наша еда — поставляют нам немцы…
Мы не только выслеживаем и убиваем врагов, остаются часы и для раздумий, и для бесед. Как-то вечером Трифонов сказал мне: „А что, товарищ лейтенант, неплохо бы политбеседу провести“. — „Какая ж тут беседа, Трифонов, у нас ни газет, ни радио, мы не знаем, что творится в мире. А просто агитировать наших ребят за Советскую власть вряд ли нужно“. — „Факт, не нужно! А вот о Ленинграде им рассказать — дело. У нас в отряде ни одного ленинградца нет, а ведь каждому интересно, за что мы тут мучаемся“, — „Ты уверен, что это им интересно?“ — „А как же! Нешто нам сладко приходится? И холодно, и голодно, которые и животами страдают. Надо напомнить людям, за что они муку терпят, чтобы главный смысл в душе не пропадал“.
Главный смысл! Да, ради этого главного смысла можно все претерпеть и вынести! Только теперь раскрылась мне сущность этого стертого слова: „политбеседа“. Это разговор о „главном смысле“, дающем человеку перспективу, ощущение себя как личности, сознательно творящей историю. Нашим людям мало видеть простую, ближайшую цель своих усилий, они хотят знать о высшей цели, чувствовать себя в общем движении к ней…
Как просто и вместе как непросто оказалось говорить о Ленинграде! Когда я произношу про себя слово „Ленинград“, передо мной прежде всего возникают золотые квадраты солнца на изумрудно-сумеречной траве под кущами Михайловского парка. Может быть, и надо было начать с этого, со „своего“ Ленинграда? Но у меня не хватило духу, я боялся, что меня не поймут, и я скучно завел про „залп Авроры“ и „взятие Зимнего“. Бойцы молчали, и оттого казалось, что они внимательно слушают. Но вскоре я почувствовал их равнодушие, тяжкое и недоброе равнодушие уставших людей, которых донимают мертвыми, ненужными словами. Наконец я надумал спросить, бывал ли кто из них в Ленинграде. Нет, никто не бывал. „А вы знаете, что это за город? — сказал я. — Это самый прекрасный город на свете!“ — после чего снова увяз в словесном бессилии. Выручил меня Пушкин. Я стал читать из „Медного всадника“: „Люблю тебя, Петра творенье, люблю твой строгий, стройный вид…“ И Пушкин оказался настоящим политруком, он расшевелил людей. Посыпались вопросы: о городе, о Пушкине, за что его убили, верно ли, что Дантес из немцев. А потом один молоденький боец, Миша Огоньков, спросил: „А где сейчас „Аврора““ Он не задал этого вопроса раньше, но Пушкин обратным светом осветил и мой худосочный рассказ о революционном Питере. Я ответил. „Значит, мы увидим ее, когда войдем в