Павлик - Юрий Маркович Нагибин
Кузьминский парень вскоре явился. Это огромного роста солдат, лет тридцати пяти, с крупным лицом и небольшими, узкими, угольно-черными, как бы потаенными щелочками глаз. Тогда я еще никого почти не знал в отряде, но Кочеткова приметил сразу, он настоящий богатырь с виду. Я повторил свое предложение, добавив, что я вовсе не лейтенант, а техник-интендант второго ранга, политработник, и командовать не умею. „Нет, товарищ лейтенант, — сказал Трифонов, — если б поначалу так было, оно, может, и правильно, а сейчас нельзя. Капитан вам свою командирскую власть передал, да и кубари авторитету прибавляют“. Я пытался возражать, но Трифонова не собьешь, если он в чем уверен, умеет он и хитрый подход найти к человеку. „В лесу война особая, тут закон другой. Тут главное — вера в командира. А ребята в вас верят, они с вами немцев побили, значит, вы им веру в себя вернули. Если вы командование сложите, все может в шаткость прийти. Вот и Василий так считает“, — добавил он значительно.
Я взглянул на Кочеткова, будто ему и на деле принадлежало последнее слово. Он ничего не сказал, только согласно кивнул головой. Конечно, я знал цену своему командирскому умению, но, видимо, Трифонов прав: кубари обязывают меня. Словом, было решено, что я остаюсь командиром, Трифонов будет моим заместителем, а Кочетков чем-то вроде члена Военного совета. Любопытно, что с этой поры Кочетков стал мне так же необходим, как и Трифонову, хотя на наших военных советах из него редко-редко можно было вытянуть слово. Свое согласие он выражал либо прищуром, либо кивком, и мне казалось, что если уж он произнесет слово, то слово это будет „нет!“. Может, он и нужен-то Трифонову только ради этого „нет!“. Большая внутренняя сила чувствуется в этом человеке, и если уж он с чем несогласен, значит, надо усомниться: туда ли ты идешь…
Сама судьба послала мне Трифонова, мама. Нет, кажется, такого дела, которого он не умел бы сделать. Он удивительно быстро разбирается в обстановке и сразу находит верное решение. Я сказал ему однажды, что у него настоящий полководческий дар. „А как же, — ответил он спокойно, — звание старшины задаром не дадут“.
Я думал, что такой человек, должно быть, и в мирное время был на виду. Когда я спросил его, что делал он до войны, Трифонов ответил, что „в Малых Жорках все от века плотничают, а в Кузьминках — столярят“. — „Значит, вы были плотником?“ — „А как же, сызмальства плотничал…“
Так учусь я здесь жизни, мама. Я был уверен, что Кочетков — кузнец или молотобоец, а он оказался столяром, да еще столяром-инкрустатором. Может быть, его значение в глазах Трифонова объясняется отчасти тем уважением, каким в Малых Жорках пользуются кузьминские, как более искусные мастера по дереву? Самый мрачный в отряде человек, Жигалов, работал до войны кролиководом; самый кроткий и задумчивый, Бабичев, — пожарником; бузотеристый паренек Рысев — телеграфистом, а его сверстник, юный, румяный, похожий на девушку, Огоньков — уральский шахтер. Остальные бойцы — колхозники, из самых разных мест. Обо всем этом я узнал от Трифонова, ему все про всех известно, откуда кто родом, кто чем до войны занимался, у кого какая семья. Не то чтобы он расспрашивал людей, это, наверное, такая врожденная способность: слышать людей вокруг себя и по разным признакам слагать их образ. Как хотел бы я научиться такому вот, широкому, неослабному, душевному вниманию к людям!
Почему я столько говорю тебе о моих товарищах по отряду? Да потому, что мне бы хотелось пройти с ними рука об руку всю жизнь. Когда находится время, я мечтаю о будущем, я представляю себе нас после войны делающими что-то очень важное и нужное в каких-то труднейших условиях — то это смесь из ночи, снега и ветра, то палящий зной пустыни и песчаная буря, то глухая темень тайги. В нерасторжимом своем товариществе мы творим чудеса, приходим то и дело друг к другу на выручку, и ничто не может нас одолеть, заставить отступиться от цели. Мы и зимовщики на дрейфующей льдине, и разведчики неведомых недр, и тигроловы, и первооткрыватели новых земель; мы повсюду, где горячо, опасно и трудно. Я знаю, в таком виде это выглядит по-мальчишески: у меня не хватает времени, чтобы придумать для нас более реальное будущее. Но есть тут и взрослое, и серьезное, открывшееся мне лишь недавно. Я понимаю теперь жизнь только как действие, как непосредственно творимое благо. Ты спрашивала меня в одном из писем, что думаю я о своем писательстве. Я не ответил тебе тогда, мне нечего было сказать. А сейчас скажу: я признаю только такое писательство, как у Николая Островского или у Макаренко. Писательство как словесное выражение сильно и действенно прожитой жизни или хотя бы той ее поры, когда человек наиболее способен к действию, к деланию. Надо писать, до краев переполнившись пережитым, а не тянуть, как резину, крошечный душевный и жизненный опыт. Как ни хотелось бы мне написать обо всем, что я здесь испытываю, написать и о Трифонове, и о Кочеткове, и о других ребятах — они спят сейчас рядом со мной, я слышу их живое дыхание, — но после войны я буду не писать, а делать. Что делать — подскажет жизнь. Не сядет же Трифонов, сняв шинель, за письменный стол, чтобы писать „про войну“. Нет, он возьмет в руки топор и пилу и примется отстраивать в своем разоренном колхозе дома; так же поступит и Кочетков; займутся осязаемым, ощутимым делом и все остальные люди нашего отряда, каких пощадит война. Быть может, я во многом им уступаю, но не уступаю — говорю это твердо — ни в силе, ни в выносливости, ни в терпении. Значит, и я смогу делать то, что будут делать они. Знаешь, мама, я почти с ужасом думаю о том, что, если б не война, я бы кончил институт и — чего доброго — пописывал бы высосанные из пальца рассказики! Когда-нибудь, через много лет, я напишу и об этом лесе, и о нашем братстве, и о том, как Жигалов дрался с