Мои семнадцать... - Леонид Александрович Александров
Чтобы попасть в вестибюль, надо было сойти с единственной ступеньки, но он не спешил это делать: хоть какая-то высота за ним оставалась, хоть на что-то он мог смотреть сверху вниз.
И тут он разглядел, что за Тасину руку капитально держится девчушка-крохотулечка и смотрит на него еще заинтересованнее, чем сама Тася. Внучка, что ли…
— Чего надо?! — совсем уж непримиримо спросил он.
— Гена, помочь тебе?! — подступилась Тася, чтобы пособить ему преодолеть эту последнюю меж ними преграду.
— Я сам…
Они вышли в скверик перед подъездом и сели на стандартную решетчатую, покрашенную в зеленый цвет скамейку.
— Чего надо? — кажется, в шестой раз спросил он и взял костыли в охапку, подумал и прислонил их к скамейке рядом с собой. — Я никого не ждал…
— Гена, плохо тебе, да? — обезоруживающе просто спросила Тася Гущева, конечно же давно уже не Гущева.
— Слушай… — трудно сказал он. — Я не… не надо со мной так… сю-сю-сю… Чего надо?
Неподалеку проходила железнодорожная двухпутка, и шум проходящих поездов беспрестанно напоминал о кратковременности отпущенной человеку жизни.
Тася дослушала чечетку последних колес очередного поезда и с усмешкой сказала:
— Гена… Каким ты был, таким ты и остался…
В те годы, когда они были подростками, на экранах подолгу шли одни и те же фильмы, среди них — шумные «Кубанские казаки», и эти теперешние Тасины слова были из той картины, вернее, из песни, которую пели ее герои. Но Ушликов и виду не подал, что понял, на что намекает Тася, сказал:
— Это хорошо!
— Ты такой же трудный, каким был, — вздохнула Тася.
Вздохнула и девчушка, прильнувшая головкой к ее коленкам, не сводящая глаз с незнакомого дяди.
— Сейчас я легкий: меня сестрички переносят из палаты в палату хоть бы что…
— Так трудно тебе самому?
— А-а-ай! — скрипнул зубами он и решил замолчать.
— Гена… Я тут… Извини, замешкалась… Ты ведь курить хочешь… вот у нас… — Тася засуетилась и заплуталась в сумке своей, прикрикнув на кинувшуюся помогать ей девчушку: — Вероника! Без тебя!
Виновато улыбнулась Ушликову:
— Это самая младшая моя внучка, еще бестолковая. Вот…
Протянула целый блок папирос «Волна».
— Думала, думала — придумала: наверное, курева тебе в первую очередь надо… В кулинарию еще зашли — пирог рыбный купили, почти горяченький… уважаешь, нет… Ну, еще пару бутылочек кефира… может, молока лучше было? Ты скажи — мы живо…
Ушликов теперь почти что и не курил — денег ни копейки не оказалось в карманах, а стрелять у этих ветеранов гордость не позволяла, тем более один из них сам постреливал, — поэтому он без лишних церемоний взял Тасино подношение, не забыв сказать:
— Да зачем это… Ну, спасибо.
Было так горячо и муторно на душе, что он рад был бы побежать отсюда с такой же скоростью, как тогда во сне — по воде как посуху, да куда костыли денешь…
— Знаешь, Гена, — говорила между тем Тася, — приехала за мамой, она ведь у нас совсем одна осталась, а тут узнала, что ты в больницу попал, — она виновато улыбнулась, — ну, дай, думаю, зайду проведаю… Как живешь, Гена?
У него в мыслях уже назрело спросить, почему она тогда, п о с л е т о г о, ушла, как пропала, почему она его бросила и вообще — где она сейчас живет, как вообще живет, но из-за того, что она опередила его, он сбился с мысли и сумел лишь спросить встречно:
— А ты сама — как живешь?
— Гена! — с легкостью добросердечного человека всхохотнула она: — Сказать, шибко хорошо живу — совру. Сказать, плохо — грешна буду вовсе. Кручусь!
Он мог бы и не спрашивать, как она живет: судьба ее с первого взгляда читалась на лице, добром, спокойном и вот именно б л а г о п о л у ч н о м. Раньше, в девчонках, лицо у нее было худое, нервное, трепетно откликающееся на все, как натянутая струна откликается даже на голос… И одета она — ну, не то чтоб уж очень броско или модно, какие уж там моды в нашем возрасте, но — добротно, без загляда на дно кошелька. Так одеваются пожилые женщины, выпустившие всех своих детей, сколько бы их ни нарожали, в большой мир и теперь разъезжающие по гостям — сегодня у сына, завтра — у дочери, а у тех тоже судьбы благополучно сложились.
Теперь уже, он чувствовал, совсем не к месту было бы говорить о том, что их так намертво разъединило в жизни, допытываться, кто во всем этом виноват, — еще неизвестно, до чего докопаешься, — и он угрюмо пошутил:
— Второй раз ты мне черняшку подносишь… Подсоленную…
— О чем ты, Гена?
— Помнишь ломоть? Она отмахнулась:
— Ге-е-на, забудь!
— Во сне снится…
Она наклонилась, прижалась к внучке голова к голове.
— Ох-хо-хо… Забудь, Гена, считай, что ничего и не было. Это не повторишь… Это действительно сон и больше ничего… Гена, тебе надо измениться, ну, хотя бы изменить свою жизнь, Ну, как вроде бы перевернуть пластинку: была одна музыка — хватит, давай другую… Еще не поздно. А я вот… Услышала, ты, Гена, чуть не погиб. И захотелось повидать… Ты ведь, Гена, вообще-то был парень хоть куда, охти мне!
Она даже руку свою положила ему на колено, но он осторожно, чтобы не так заметно было, повернулся вроде бы за костылями и встал. Сухо сказал:
— Спасибо за все…
Во многом ему хотелось разобраться, о многом допросить, а где-то и самому высказаться, но ему мешали и костыли, мешал и пирог, готовый разломиться-развалиться, мешали бутылки кефира, да еще не лезли в карманы пачки папирос, а тоже просились остаться в руках, к тому же, как сознавалось, выяснять что-либо было безбожно поздно. И он привычно грубо проговорил:
— Иди. Привет там… кое-кому… матери вот.
— Спасибо, Гена. Она помнит тебя, беспокоилась. Говорит, жалко парня, на глазах ведь рос.
— А-а, чего там!
Он бы в пепел превратился, если бы осмелился сказать ей, что одну ее любил, что не было ему жизни после ее бегства, — но все это уже обжалованию не подлежало, и он только буркнул на прощание:
— Ты… это… живи.
Она не улыбнулась, не кивнула, ничуть не изменилась в лице, только посмотрела в глаза долго-долго и — ничего не сказала. И так можно, оказывается…
Конец августа не назовешь летом: низкое солнце светило слабосильно, близкий березник был уже прошит желтизной и был молчалив. Грачи, собираясь в стаи на его опушке, драли горло, но в их голосах уже не было никакой радости.
Дорога пылила хуже, чем летом. Даже лужи, промороженные до донышка,