Осень в Декадансе - Гамаюн Ульяна
— Тебе помочь? — донеслось вкрадчивое из-за спины.
Я мысленно выругался и с глухой досадой обернулся. Коробки, оставшись без опоры, заплясали и с торжествующим шелестом обрушились на пол, устлав его снимками. Повисла тягостная пауза. Некоторое время мы с «дядюшкой» завороженно следили за порханием фотографий, стихийным и причудливым, как на карнавале. Когда бумажная феерия немного улеглась, он вопросительно вскинул бровь и поинтересовался, правда ли я немой. Я набычился и посмотрел на него с молчаливым вызовом. Так и не дождавшись ответа, он подался вперед, с хрустом наступив на фото очередного мертвеца. «Дядюшка» словно бы на расстоянии оценивал мои речевые способности, ощупывал глазами горло; ощущение было почти тактильное. Взгляд у него был въедливый, неуютный и колючий, с жестким бескомпромиссным блеском. Сигару этот тип держал как градусник, передними зубами, скалясь и нетерпеливо взглядывая на воображаемый столбец с делениями, будто хотел покончить с этой скучной процедурой как можно скорей. Говорил он глухо, с хрипотцой, но характерный выговор выдавал уроженца рабочего квартала с характерными стертыми согласными и долгими гласными, которые как будто подражали тамошней безрадостной архитектуре: сплошные пустоши и руины.
«Дядюшка» сделал неопределенный жест рукой, словно бы рисуя табачным дымом знак вопроса. Мой взгляд задержался на его ботинках, и что-то неприятно царапнуло память. Занозистая штука — подсознание, иные щепки там гниют годами. Я выудил из бумажной груды первый попавшийся снимок и не глядя перевернул. Заметив мое замешательство, сметливый «дядюшка» нащупал во внутреннем кармане пиджака карандаш и бросил мне. Разгладив фотографию, я наспех нацарапал несколько слов, чуть не порвав бумагу от волнения, и протянул «дядюшке». Тот долго морщил лоб и страдальчески щурился, разбирая мои каракули.
— Что я делал возле трупа? — Он бросил на меня насмешливый взгляд. — я его фотографировал.
ДО
Однажды за полночь я пересматривал одну из серий «Доктора Мабузе». Этот одиозный авантюрист и гений гипноза, в отличие от коллеги Калигари, не внушал ни страха, ни трепета, хоть и утрированно гримасничал и супил брови. Зато его свита, составленная сплошь из каких-то насекомых, по-настоящему пугала своей безоглядной подлостью и никчемностью: они напоминали филеров из эйзенштейновской «Стачки», но те были гаже и фактурнее. Агрессивная посредственность страшней любого злого гения. На фоне мабузевых буйств безумие доктора Тюба с его шишковатой головой и волшебной пудрой выглядело безобидным чудачеством.
В кривом пространстве «Мабузе» бродили еле ощутимые метафизические сквознячки — из «Калигари» дуло, как из разверстой могилы. На сеансах картины Вине вместо случайных зрителей в зале сидела горстка маргиналов, для которых происходящее на экране было единственно подлинной действительностью.
Покончив с мабузевой шайкой, я сосредоточился на фам фаталь, присутствие которой на афише считается манком для публики. Кара Карочча сверкала черными очами и легкомысленно отплясывала на сцене какого-то притона в дерзком наряде из страусиных перьев. Хореография и сценография, как на сеансе психоанализа, обнажали перед зрителем его предполагаемые мысли: девица выделывала антраша на фоне фаллических декораций, с фрейдистской бескомпромиссностью выезжающих на нее из-за кулис. Ближе к концу картины на докторское логово обрушивались орды полицейских. Гений гипноза отстреливался от шпиков, попутно шпыняя своих беспомощных приспешников. Когда улицу на экране заволокло пороховым дымом, в зале тоже подозрительно запахло гарью. Конечно, можно было списать это на происки пройдохи Мабузе, наведшего морок на кинозрителя, но через несколько секунд экран померк, а запах никуда не делся.
Огонь — кошмар киномеханика. Рулоны нитропленки воспламеняются быстрее пороха и горят охотно, до победного конца. Кинематограф — горючий вид искусства, склонный к самовозгоранию. Достаточно какой-нибудь досадной мелочи — шума, вибрации, грязного воздуха — и короба бобин займутся пламенем, в котором сгинет аппаратная, предусмотрительно устроенная как печь с двумя заслонками, а вслед за ней и весь кинотеатр. Воспламенившийся Эйзенштейн не поддается ни воде, ни пожарной пене и не успокаивается, пока не догорит дотла. Полотна и партитуры горят с гораздо меньшим рвением, не говоря уже о рукописях. Произведения искусства нужно оценивать в категориях горения.
Я выбежал на улицу, объятую пожарной суматохой.
ПОСЛЕ
Устроившись на тротуаре, Искра под аккомпанемент пожарных сирен заряжал кассеты, запустив руки в рукава, вшитые в углы светонепроницаемого мешка из черного демикотона. Операция производилась на ощупь, торопливо, в нервозной обстановке, но твердой рукой мастера. Я сел рядом, испытывая острое чувство дежавю.
ДО
Горел трехэтажный деревянный дом через дорогу. Из окон валил дым того сытного, приторно-серого цвета, который сигнализирует о том, что горит человеческое жилье. Казалось, дом, распираемый огнем, дымится каждой трещиной и вот-вот лопнет, разлетится на куски. Под кровлей что-то крошилось, шумно облетая. В одном из окон последнего этажа, как анархистский флаг, полоскалась обгорелая занавеска. Непрочное полицейское оцепление то и дело прорывали пожарные, зеваки и погорельцы с наскоро собранным скарбом в руках. На лицах падких до зрелищ зевак запечатлелось одинаковое выражение — смесь страха с жгучим животным любопытством. Возле кареты скорой помощи стояло многогорбое, навьюченное узелками чучело неопределенного пола, в шляпе, двух пиджаках и пышной юбке поверх брюк. Попытки оказать ему медицинскую помощь встречали яростный отпор: чучело артачилось, начинало пятиться и вздрагивать своей тряпичной рассованной по узелкам душой. Остальные погорельцы, с баулами и без, теснились на тротуаре, с мольбой глядя на пылающее здание.
ПОСЛЕ
Сирены рассыпались мелким бесом. Все рассыпалось. С обугленного неба летели тлеющие щепки, хлопья, пепельная труха. Люди месили ногами горячий прах догорающего здания. Эластичная фигурка, словно воздушный акробат, взбиралась по выдвижной лестнице, стремительно летящей к дымному фасаду. Внизу богатыри с секирами за поясом, в шлемах и прорезиненных кольчугах атаковали заклинившую входную дверь. В конце концов та неохотно поддалась, просела, ухнула и с хрустом обвалилась внутрь; из черного зева пыхнул дым — зловонная отрыжка сытого дракона. Со звоном подкатила еще одна машина Передоновской пожарной части.
ДО
Из дыма вынырнул пожарный с потным закопченным лицом, черты которого словно бы подтаяли; за ним — еще один, с жуткими пепельными потеками под носом. Бодро переругиваясь с товарищами, они с бурлацким стоицизмом волокли громоздкий шланг, который жирно лоснился и извивался, словно удав в лучах тропического солнца.
ПОСЛЕ, ДО
Шланг
ПОСЛЕ
зашипел
ДО
заерзал
ПОСЛЕ
взбух
ДО
ритмично глотая и выплевывая воду сгустками
ПОСЛЕ
серебристый, живительный поток полоснул по дыму и провалился в его грибообразные клубы
ДО
Я прислушался: сквозь гвалт и грохот прорезывались звуки, подозрительно напоминающие детский плач. Плакали поблизости — в швейцарской или дворницкой. Мысленно матерясь и закрывая лицо рукавом, я ринулся в разверстую дверную пасть, которая меня с аппетитом проглотила.
Холл походил на задымленный колодец. Огонь обгладывал потолок, без толку жалил стекла, вился, струился, местами выстилая пол, висел серпантином в дверном проеме швейцарской. Водная изморось как будто намекала на утешительное присутствие пожарных. На голову сеялся мелкий пепел пополам с водой, словно в отдельно взятом здании случился апокалипсис с участием снега, огня и воды одновременно. Плач повис на высокой ноте где-то под потолком, еще более пронзительный и обреченный, чем раньше. С лестницы, дребезжа громоздкой амуницией, кубарем скатился пожарный и, гаркнув огнедышащее «Назад!», скрылся в искрящей преисподней. Пламя хлюпало под ногами, утробно клокотало, урчало и шипело, как крысы в подполе. Я сунулся в швейцарскую, где, словно ада было мало, радиоприемник на разрыв транзистора рыдал: «Будем как Солнце!». Мебель, вероятно, в ответ на эту солнечную песнь, покрылась страшными протуберанцами. Глаза слезились, в горле отчаянно першило. Кашляя и мигая, сквозь волны расплавленного воздуха я вместо ожидаемых младенцев различил кота, который, сидя на шкафу, вопил истошным голосом. Кажется, страх очеловечивает животных; а люди, наоборот, звереют. Спешно содрав с вешалки замызганное пальто, я замотался в него, как в кокон, и ринулся к шкафу. Погорелец вел себя безупречно, хотя пришедшая из ниоткуда страхолюдина должна была показаться ему исчадьем ада. Радио агонизировало. Вдогонку нам понеслось победоносное: «Я увижу Солнце, Солнце, Солнце!». Еще немного — и я бы тоже его узрел.