Осень в Декадансе - Гамаюн Ульяна
Верхушка принадлежала к так называемым зловонным язвам города, а криминальным сердцем издревле были Дирижабли.
Дирижабли протянулись к западу от верфей Верхарна и по праву считались криминальной меккой, местом паломничества и поклонения городских преступников всех рангов и мастей. Поэтичное название квартал приобрел благодаря домам, по форме напоминающим дирижабли, с эллиптическими, воронкообразными дворами и открытыми галереями вместо лестниц и парадных. На этом поэзия заканчивалась и начиналась проза. В Дирижаблях господствовали те же людоедские нравы и готтентотская мораль, что и в соседней Верхушке, но, вопреки названию, в более приземленной, меркантильной форме: закон считался утопической условностью и преступался исключительно ради наживы, без всякой идеологии и отвлеченных умствований. Богема обходила Дирижабли стороной, полиция тоже предпочитала места с более светлой аурой. Это была terra incognita для благополучного обывателя; квартал, ассенизирующий зло; выгребная яма; вместилище и колыбель всех мыслимых пороков; вотчина воров, барыг, наркоторговцев, убийц, профессиональных нищих, проституток. Вместо благословения на новорожденного нищеброда выплескивался целый ушат напастей. Дети учились пользоваться оружием прежде, чем говорить. Взрослые в большинстве своем не знали ни нот, ни алфавита, зато отменно разбирались в сортах каннабиса. В общении население квартала довольствовалось скудным запасом самых необходимых слов, как моряки довольствуются сухарями во время затяжного плавания. Некоторые аскеты урезали свой рацион до пары междометий и хлестких обеденных фраз, значение которых варьировалось в зависимости от контекста и интонации. Это было пространство языковых, онтологических и прочих аномалий. Я бы ничуть не удивился, если бы в одном из местных подвалов обнаружился современный Маугли, лопочущий на некоем праязыке, которому его обучили пауки и крысы. Здесь человек был не венцом творенья, а лишь звеном в пищевой цепочке. Единственным законом, свято соблюдавшимся на этой территории, был закон социального дарвинизма. Численность населения Дирижаблей регулировалась по выверенной формуле — с убийствами, болезнями и отсидками в качестве аргументов положительной монотонно возрастающей функции. Помимо домов с галереями, квартал славился своими ночлежками, которыми служили облупленные бараки, со стенами как кожа прокаженного и законопаченными всякой дрянью окнами. На нарах круглосуточно в каком-то забытьи лежали люди — впритирку, штабелями, как раненые в военно-полевом госпитале. Чудовищная антисанитария, разруха и дефицит самого необходимого усугубляли сходство с госпиталем, медперсонал которого не может и не хочет заботиться о благе подопечных.
За Дирижаблями, на мусорном плешивом пятачке земли были разбросаны хибары, похожие на скирды гнилого сена. Когда-то здесь был рыбачий поселок, но многочисленные наводнения и опасное соседство вынудили местных жителей перебраться в более благополучные места. Теперь на этом пустыре, словно на минном поле, полиция периодически натыкалась на жуткие находки. Это гиблое место отпугивало даже самых отпетых головорезов. Правда, однажды в одной из хижин засела банда грабителей, но все погибли при задержании.
За верфями Верхарна пришлось спешиться: по суверенной территории Дирижаблей городской транспорт не ходил. Таксисты тоже либо отказывались сюда ехать, либо заламывали заоблачную цену. За заколоченной больницей брусчатка резко оборвалась и начался асфальт, сковавший землю серой коростой. На углу рабочие, ухватившись за асфальтовую кромку, сдирали тротуар, как кожуру с пупырчатого плода. Одуряюще пахло гудроном и смолой. От дробота дорожных работ болели уши. Горячий ветер доносил с верфей скрежет и сдавленные судостроительные рыдания. Старьевщик с фанатизмом золотоискателя толкал свою арбу по направлению к неведомому Клондайку. Какой-то местный златоуст расписывал волшебные свойства своих подозрительных бальзамов. Поодаль еще один прилипчивый прохвост подманивал покупателя лотерейным выигрышем. С дощатого помоста, как с амвона, вещал доморощенный проповедник, с пафосом Савонаролы обрушиваясь на прохожих; немногочисленная паства — пес и его хмельной хозяин, по разным причинам не воспринимающие человеческую речь, — не проявляла достаточного рвения к тому, чтобы очиститься от скверны и воспарить над мерзостями бытия. Пожилой попугай с каким-то кислым патрицианским высокомерием отказывался выдавать бумажки с липовыми пророчествами, горкой лежавшими в корзинке липового слепца. Фасады украшали гирлянды белья, развешанного щедро, словно бы в честь некоего всенародного праздника стирки. Белье, коптившееся тут столетьями, гордо реяло над головами пешеходов, но имело настолько обветшалый вид, что непонятно было, зачем стирать эти лохмотья. Чумазые апаши шныряли между бочкообразными торговками и воровали с лотков. Нехоженые сугробы мусора источали адские ароматы. Жирные крысы-рецидивисты лакомились отбросами с наглостью и каким-то остервенелым сладострастием, расцветшими в пряной атмосфере несправедливости и равнодушия всех ко всем. Похожие на изможденных друидов старики провожали прохожих враждебными взглядами. Недоросли с ленцой посасывали пиво, обсев крыльцо многоквартирной развалины. В подвальном этаже какого-то притона была устроена столовая для безработных: за липкими, залитыми едой столами теснились люди в одинаковых лохмотьях и поглощали пищу с пугливой торопливостью, ожесточенно работая челюстями, вылизывая посуду до идеального лоска, набожно подбирая каждую каплю и уписывая суп с таким лихорадочным нетерпением, будто это была не пресная баланда, а заморский деликатес. Это вынужденное, унизительное, чудовищное тщание в еде делало живых людей черновыми набросками собственной смерти.
Оставив позади пустырь с бобриком футбольного поля, мы миновали рюмочную, из раззявленной двери которой доносились отголоски вакханалии, подпольную автомастерскую, где, судя по запаху, что-то спешно перекрашивали, и свернули в подворотню девятиэтажного дома-дирижабля.
Внутренний двор спиралью окаймляли галереи с коваными перилами и боковыми лесенками между этажами. Пространство между пандусами штопали неизбежные бельевые веревки и чугунные мостики. Из окон и распахнутых дверей во двор выплескивалась бытовая какофония: накипь семейных свар и затяжных добрососедских междоусобиц, взаимные помои, слегка разбавленные хныканьем граммофонов и радио. В глубине двора, у лестницы, ведущей в жилой подвал, сгрудилась местная шпана. Когда мы подошли, мосластый, посеченный оспинами, как картечью, парень лет двадцати обвязывал шпагатом четвертак; затем он дважды дернул за веревку, и та проворно поползла наверх, скрылась в окне второго этажа и вскоре появилась, обремененная бутылкой с мутноватой жидкостью. Парень внизу принял ее бережно, как беглую принцессу, спустившуюся к нему по веревке из простыней. В подвальном помещении в поте лица трудилась целая артель разновозрастных работников, упаковывавших темно-серые плитки в обертки из-под шоколада. На ступеньках сидел пацан с защечными мешками, как у суслика, с пипеткой во рту, и с форсом затягивался, подогревая свою стеклянную сигарету огоньком зажигалки. Рядом стоял плечистый белозубый верзила с татуированными руками, похожими на узорчатые рукава, и хмуро грыз зубочистку. Прочие ничем не выделялись, кроме зычных голосов. Под ногами путалась заплаканная бородатая дворняжка с хвостом-кренделем, без имени и с целым батальоном блох, которых она исступленно выкусывала. Эта тщедушная шавка с изношенной, свалявшейся шерстью имела вид существа опустившегося, но перед тем успевшего хорошо пожить и много повидать.
Пока я с любопытством осматривался, Алина что-то оживленно обсуждала с собравшимися на местном диалекте. Аборигены говорили гортанной скороговоркой, будто во рту у них был кипяток, который они выплевывали, обжигая язык и небо; так что, возможно, оживление было не столько психологического, сколько физиологического свойства. Диалект был презанятный — в том смысле, в каком может быть занятна кунсткамера. Словарь населяли различные слова-уродцы: от узнаваемых гомункулов с проглоченными слогами и неправильным ударением до монстров с самой темной этимологией, прошедших многоступенчатый процесс прививок, вивисекций, мутаций и ампутаций. В потоке незнакомых слов совсем по-домашнему звучали обсценные выражения. Мат — язык универсальный, понятный каждому, так что ценой известных лингвистических усилий можно было уловить общий смысл беседы. Меня, однако, больше занимали люди, а не разговоры; я даже вытащил блокнот и набросал подпольную артель, рябого, татуированного и мальчишку-суслика на ступеньках. И начал намечать дворняжку, так и оставшуюся колтуном с зародышем хвоста.