Осень в Декадансе - Гамаюн Ульяна
Время от времени он брал меня в ночные рейды, где я исполнял обязанности адъюнкта: таскал тяжелый кофр, ассистировал в спектаклях с переодеваниями, водил автомобиль и не задавал вопросов. Искра помнил всех своих «крестников» и вызволил меня из кутузки, узнав издалека во время задержания. Я оказался немым, что для адъюнкта только плюс. Ночь заставала нас в какой-нибудь расселине многоквартирного монолита, где темень, теснота, скалистые уступы зданий, населенные многодетными малообеспеченными семьями и маргиналами на разных стадиях одичания; а через полчаса «мельмот» уже катил по аллее с пышными шато и шале нуворишей, неутомимо веселившихся, ходивших друг к другу в гости и вскапывавших каблуками гектары ковров.
Подлинная одержимость не осознает себя — это естественность в противоестественных обстоятельствах. Существование Искры было полностью подчинено фотографированию; все постороннее и наносное, проникавшее извне, выветривалось вместе с туманом и табачным дымом. Как раз тот случай, когда вопрос о нравственности искусства не стоит: фотографирование было для него такой же естественной потребностью, как сон или еда. Здесь не было подвига или самопожертвования; он просто счастливо совпал со своим даром, жил так, как ему нравилось, — в старом рыдване, под завывание сирен и бормотание рации.
Таким был Искра, когда мы познакомились. В дальнейшем с ним могло случиться что угодно, но это был бы уже совсем другой фотограф и совсем другой человек.
ДО
Леман с Зумом стояли, комично наклонив головы в одну сторону, словно пытливые неофиты перед авангардистским полотном, и разглядывали штору над иллюминатором с аккуратно вырезанным параллелограммом по правому краю. Я устроился на полу, у граммофона, где среди пластинок джазовых вундеркиндов обнаружились махристые, потертые на уголках Дебюсси и Стравинский.
Алина вышла из крохотной каюты, приспособленной под фотолабораторию. Это был герметичный, светонепроницаемый ящик с тщательно задраенными щелями, прорезанный полками с фотоутварью: упаковками фотопластин и фотобумаги, батареей бутылочек, мензурок и воронок для проявляющих и фиксажных растворов, стеклянными лопатками и шпателями, аптекарскими весами для химикатов, еще какими-то алхимическими с виду приспособлениями. Помимо полок было два стола: один — с фонарем и множеством ванночек и кюветов, другой — с фотоувеличителем и зарослями проявленных отпечатков на прищепках.
— Что со шторой? — спросил Леман.
— Она порвалась. Вот я и отрезала рваный участок.
Леман сунул руки в карманы «оксфордов» и усмехнулся:
— Интересное решение.
Вскоре на верхней палубе послышались перекаты молодого смеха и упругий тропоток шагов по трапу. Водный транспорт устроен таким образом, что даже на борту многопалубного лайнера чувствуешь себя слоном, не говоря уже о барже. Пока вновь прибывшие гуськом спускались в каюту, Алина и Леман обменивались негромкими репликами.
— Гобой, — сказала Алина, когда по трапу, сильно сутулясь, скатился блондин с впалой грудью и взглядом мечтательного менестреля.
— Банджо, — Леман покосился на пижона в галстуке и джемпере поверх рубашки, геометрический узор которого прерывался брюками-гольф и продолжался на толстых гетрах; подвижный и улыбчивый, он умудрялся флиртовать со всеми девушками сразу.
— Туба, — кивнула Алина вслед сумрачному толстяку, похожему на бутуза, которого кудахчущая мать-наседка кутает и утепляет от всех мирских невзгод.
За тубой последовали: осанистый контрабас, голенастые фаготы и пара отрешенных арф с выразительными глазами и копнами шелковистых кудрей, вполне во вкусе прерафаэлитов, с поправкой на длину волос.
— Флейта-пикколо, — Алина проводила взглядом субтильную брюнетку с солнечным нимбом над головой.
При виде хрупкой вандонгеновской девушки с огромными миндалевидными глазами и сочным, чуть приоткрытым ртом Леман подобрался и многозначительно кивнул Алине. Та взглянула на девушку и, помедлив, задумчиво произнесла:
— Красивая укулеле. А где виолончель?
— Виолончель в прошлом.
Они продолжали ставить музыкальные диагнозы, пока Леман не произнес вкрадчивое:
— Саксофон.
Алина помрачнела и возмущенно зашептала:
— Откуда здесь Вирский?
— Будь с ним помягче.
— Ты пригласил — ты и будь.
Потом вдруг как-то разом стало жарко и шумно. Леман ворковал с Красивой Укулеле. Зум пытался дирижировать многоголосым сборищем, затевал споры, стравливал гостей, попутно скармливая патефону пластинки с джазовыми исполнителями. В нем было что-то задиристое и в то же время простодушное, мальчишеское, несмотря на высокий рост и корпулентность; неудивительно, что ему нравился джаз — музыка, подчас напоминающая игру в салки, где саксофон — или его заместитель — резвится напропалую, то улепетывая от оркестра, то догоняя его.
В разгар синкопированной беготни явился сухощавый господин в сопровождении анемичной блондинки. Пока он многословно здоровался с собравшимися, она утащила Алину в носовую каюту.
В дверном проеме виднелась узкая лежанка и беспорядочно растущие из пола стопки книг. В столб солнечного света из потолочного иллюминатора, словно под душ, по очереди попадали то шелковые локоны, то колючий затылок. Сквозь джазовые стоны и гомон голосов до меня долетали отдельные реплики и обрывки фраз. Судя по всему, беседа не задалась с самого начала.
— Алина, я бы не советовала тебе читать запрещенных авторов.
— Спасибо за совет, госпожа Крюгер.
— Нора, просто Нора, мы же договорились, — пророкотала та.
— Мы с вами ни о чем не договаривались, — Алина сунула в зубы сигарету и прикурила от гаснущей спички, сложив ладони лотосом.
— А где фотографии с тобой?
— Я не фотографируюсь, не храню и не развешиваю своих изображений по стенам.
— Ты не могла бы не курить? — Блондинка деловито поигрывала нитью бус, плоско лежавшей на груди и настолько длинной, что опустись она еще на пару дюймов — и через нее бы можно было прыгать, как через скакалку. Блестели пуговицы платья с супрематическим рисунком, косым подолом и треугольным вырезом. Ромбовидные серьги циклопической величины колыхались, отбрасывая неясные ассиметричные тени на щеки. Тонкие руки были унизаны керамическими браслетами. Двигалась она порывисто, осторожными шажками, скованными футляром платья, с шелестом и щелканьем, что в сочетании с кукольной внешностью создавало стойкое впечатление детской погремушки.
Алина выдохнула дым и прикончила окурок о каблук ботинка.
— У тебя есть уменьшительно-ласкательное имя? — продолжала сладкоголосый щебет гостья. — Как тебя мама в детстве называла?
— Занозой в заднице. Хотите тоже так меня называть?
Алина хмуро подпирала стену, сунув руки в карманы бермуд; белая майка открывала худые плечи. Неунывающая Нора перепорхнула к ней. Алина сделала большие глаза заглянувшему Леману.
— Наверно, тяжело жить со старым человеком… — закручинилась Крюгерша с притворно-приторным сочувствием.
— Мой дед — лучший из всех, кого я знала, — резко одернула ее Алина.
В каюту ворвался Мальстрём и в длинном клюве унес Алину на верхнюю палубу. Последовав за ними, я застал их утонувшими в шезлонгах на корме. На круглом столе лежала пухлая потрепанная папка с какими-то бумагами. Солнце полировало палубу. В канале отражалось небо с бурунами облаков. Возле сходней поблескивал Алинин велосипед-амфибия со съемными цилиндрами и чей-то пенни-фартинг. На берегу старик с соседней баржи извлекал изо рта чугунной пневморыбины капсулу с почтой.
— Мне категорически не нравится пьеса, — бухтела Алина.
— Никакого пиетета к классикам! — негодовал Мальстрём.
— Вы путаете пиетет с подобострастием, — Алина подобрала колено к подбородку. — Не буду я играть эту мужененавистницу.
— Это самый психологически недостоверный момент во всей пьесе, — пустился в разъяснения Мальстрём. — Авторский идефикс, который он использовал к месту и не к месту. Я по-другому вижу этот образ.