У зеленой колыбели - Арсений Иванович Рутько
И тут Павлик после долгого перерыва захотел есть.
— Пап, я хочу есть, — сказал он, подойдя к отцу и трогая его за рукав.
Попик и Иван Сергеевич оглянулись на мальчика с удивлением, как будто они совсем забыли о его существовании. И, не ответив Павлику, Иван Сергеевич с гневом повернулся к отцу Серафиму.
— Да вы посмотрите! В этом платье она в Вене пела! Вся знать, весь город…
Но попик, не отвечая, нагнулся и принялся закрывать свою котомку. Иван Сергеевич смотрел на него с гневом. Черное платье, которое он держал в повисшей руке, пачкалось в дорожной пыли.
— Ну ладно, давайте, — хрипло сказал он.
— Нет-нет, не могу, — заторопился отец Серафим. Помолчав, Иван Сергеевич с неожиданной силой и яростью нагнулся и схватил свободной рукой палку, на которой они несли чемодан.
— Ну!
И попик, трусливо оглядываясь и пятясь, сунул руку в щель между крышкой и котомкой и, царапая руку, вытащил оттуда банку сгущенного молока. А дорогое мамино платье, от которого даже сейчас, в раскаленной солнцем степи, запахло ею — ее духами, ее теплом, — это платье, поспешно отряхнув от пыли, отец Серафим засунул за пазуху своей серенькой поношенной ряски. И, пятясь, отошел в сторону. Отойдя, повернулся спиной и быстро зашагал по дороге, поднимая ногами пыль. Несколько раз оглянулся, и глаза у него были белые от страха, — наверно, боялся, что догонят и отнимут котомку.
Попик шагал быстро и вскоре исчез за выгоревшим под солнцем увалом. Павлик и его отец стояли на дороге и смотрели ему вслед, пока он не скрылся. Только после этого Иван Сергеевич попытался открыть оставшуюся у него в руках голубовато-белую банку.
— Сейчас поешь, сынок.
И Павлик опять почувствовал, как он хочет есть. Ноги подкашивались, голова кружилась, и он сел тут же, у часовни, в сухую, выгоревшую траву.
Нестерпимо жгло солнце. Короткая тень часовни тонула в дорожной пыли. Чей-то старый, разбитый лапоть лежал рядом с Павликом, а на красных кирпичах часовни чем-то, наверно гвоздем, было выцарапано печатными буквами: «Помяни, господи, дочку Нюшку» — и еще что-то: полуграмотные, наивные послания к богу.
Павлик поднял голову. На этот раз с темной иконы, оправленной в почерневшую металлическую ризу, на него с состраданием посмотрели словно отодвинутые в другой мир глаза, нездешние и добрые.
Отец долго ходил вокруг часовни, искал какой-нибудь обломок железа или камень, которым можно было бы вскрыть банку.
Ничего не нашел. Кругом — желтая, когда-то зеленая трава, горький запах полыни и пыль, пыль, пыль… Иван Сергеевич несколько раз ударил по банке палкой — банка только погнулась. Потом он постукал ею о кирпичный угол часовни. Сыпалась красная кирпичная пыль, банка гнулась, мялась, но открыть ее, казалось, было невозможно.
Утомившись, отец присел рядом с Павликом и долго сидел молча, глядя в затянутые зноем, дрожащие поля.
Павлику хотелось пить, ему вспоминалась чистая, вся в зеленых кругах кувшинок вода озера, мимо которого они недавно прошли, и он пожалел, почему там так мало пил. А перламутровые осколки ракушек негромко звенели у него в кармане каким-то странным, казалось, прохладным звоном, напоминая о воде.
После мгновенного колебания отец встал, вынул из углубления в часовне старую, окованную потемневшей ризой икону и, поставив банку на землю, ударил ее сверху углом иконы. И сразу в глубине острой вмятины, оставленной ударом, выступила капля молока, похожая на маленький лепесток яблоневого цвета.
Отец посмотрел на икону, которую держал в руках, и ударил еще раз. Густое молоко выступило теперь на поверхности крышки, как большой белый цветок. Иван Сергеевич осторожно поставил икону в углубление часовни, на ее прежнее место, и с тревогой посмотрел кругом. Но ни в поле, ни на дороге никого не было.
Отец протянул банку Павлику:
— Только смотри не порежь губы.
Молоко было теплое, густое и приторно сладкое.
А потом Павлика долго тошнило, и они сидели в зарослях бурьяна, у крохотного мостика, под которым сохранилось озерцо воды. Павлик смотрел в воду, а оттуда на него выглядывало рябое от лежавших на дне камешков, незнакомое темноглазое лицо, и он, не узнав себя, лег лицом в колючую, жесткую траву. Ему хотелось домой или хотя бы к бабуке Тамаре в Сестрорецк, — может быть, она накормила бы его и напоила морковным чаем. Она, наверно, и сейчас курила толстые самокрутки, неумело сворачивая их из оберточной бумаги или из своих старых писем, над которыми, прежде чем порвать их, подолгу плакала, глядя в стену немигающими нарисованными глазами. Боже мой, как говорила она, неужели где-то действительно есть моря, где шумит прибой и где в воде живут розовые раковины, неужели где-то есть люди, которые сейчас едят хлеб?
— Папа, я хочу есть.
— Пойдем, сынок.
Долго, несколько километров, они шли по пустынной улице села Подлесного, где когда-то и жила семья знаменитого писателя и где на берегу реки стояла красивая белая церковь. Наверно, как раз в этой церкви служил поп Серафим.
Сейчас в церкви уныло звонили и пели, а перед ее коваными черными дверями стояла пустая телега, лошади в оглоблях не было, оглобли лежали на земле, и как раз тогда, когда Павлик и Иван Сергеевич проходили мимо паперти, несколько мужиков, сгибаясь под тяжестью, вынесли из церкви некрашеный деревянный гроб и поставили на телегу, стоявшую перед папертью. Затем некоторые из мужиков взялись за оглобли, а другие принялись подталкивать телегу сзади: «Навались, навались… разом давай!» И телега, скрипя немазаными колесами, медленно покатила по дороге. Люди запели: «Христе божий, Христе крепкий, Христе бессмертный, помилуй нас». И невидимый колокол на колокольне звонил так же медленно и уныло, как звонил, когда хоронили маму, и все это казалось неправдой, сном, от которого надо скорее проснуться…
Во многих домах окна и двери были забиты досками — крест-накрест, не слышно было ни мычания коров, ни лая собак, и дети не бегали по улицам.
У колодца они напились. Окованная железными обручами бадья пахла гнилым деревом и тиной.
Опираясь на палку, к колодцу подошел старик, одетый в белую рубаху и в белые полотняные штаны, и молча смотрел, как они пили. Старик сказал, что дед Сергей в Стенькиных Дубах — «житель», у него и пасека — «четырнадцать семей пчелы, и всякого добра, поди-ка, напасено, — такой и с голоду не пропадет, не окочурится…»
И Иван Сергеевич повеселел.