Москва газетная - Владимир Алексеевич Гиляровский
Сторожу дали на чай, пообещали не жаловаться, что он упустил арестанта.
Впоследствии другой сторож сознался, что сторожа отпустили пойманного, не находя его виновным и выпив вместе бутылку лафита.
– Уж и кислятина, чего только пьют господа. И воровать-то не стоило, – оправдывался перед дворником сторож.
В огне
Эх, да и времечко же было, вспомнить любо! Охотой, братцы вы мои, на войну я пошел. На Кавказ нас погнали. Шли мы горами да ущельями, недели две шли. Казбек-гору видели с вековечными снегами и в духанах водку фруктовую пили… С песнями больше шли.
Жара стояла смертельная, горы, пыль, кремнем раскаленным пахнет, люди измучились, растянулись, а чуть команда: «Песенники вперед» – и ожило все, подтянулось. Загремит по горам раскатистая, лихая песня, хоть и не особенно складная, а себя другим видишь… Вот здесь, в России, на ученьях солдатских, песни все про бой да про походы поются, а там, в бою-то, в чужой стороне, в горах диких, про наши поля, да луга, про березку кудрявую, да про милых сердцу поется:
Ой, не ласково приняла,
Ой, огорчила ты меня!
Хватит было запевало, весь в поту и в пыли, заломит шапку на затылок, и сердце захолонет, и слеза по пыльной щеке сбежит и грязной каплей скатится на пропотевший насквозь ремень ранца.
Да забывчивость-то ненадолго…
Запевало уж другую выводит:
Поле чистое ту-уре-е-ецкое,
Да ты раздо-ольице широ-окое!
Подхватишь – и печаль-тоска вон из сердца.
Пришли наконец в отряд.
И места же! Направо море, налево и впереди – горы, и леса по тем горам дремучие. Не такие леса, как у нас, не сосны, не ели, а все граб, пальма, грецкие орехи, инжир, на котором винные ягоды растут, и все это виноградником да колючкой переплетено. Проклятая эта колючка, сколько народу в ней погибло!
Запутался раз – и шабаш, не выйдешь, как когтями зацепит; и чем больше ты вертишься, тем больше цепляет она тебя… Фруктов там разных – чего хочешь, того просишь. Цветы опять: магнолий – цветок в лесу растет, и всякий другой. Хорошо! Только насчет лихорадки да змей страшно…
Опять скорпионы с тарантулом, вроде как не то пауки, не то раки, народ насмерть жалят… Ночь придет – чекалки (шакалы, по-нашему) песню свою затянут. Таково жалобно, будто хоронят кого…
Стоим это ночью в цепи. Темь – зги не видно… Тихо… Только справа где-то, внизу, море рокочет. И чем шибче бьются волны, тем спокойнее на душе. Знаешь: когда бурный прибой, то и неприятель с судов на берег не высадится, значит – со стороны моря не бойся, только вперед гляди – поглядывай.
А впереди темь… Такая темь, будто у тебя глаза закрыты… На слух больше неприятеля ловили.
Жутко первое время было в цепи стоять. Чего-чего не придумаешь… И убьют-то тебя, и в плен возьмут, и шкуру с живого драть будут, и на кол посадят… А потом в привычку вошло, и думушки нет: стоишь да послушиваешь да житье-бытье российское вспоминаешь…
Привык я малость в цепи стоять, а там в охотники выбрали, стали посылать в секреты да на разведку.
Умирать буду, не забуду, как нас в охотники выбирали.
Выстроили весь отряд четырехугольником, а в отряде-то тысяч десять народу. Стали, ждем – стоим. Отрядный генерал на середину выехал, поздоровался:
– Здорово, братцы!
– Здравия желаем, ваше превосходительство! – гаркнули. Объехал нас и выслал адъютанта. Красавец-офицер, на вороном коне, с Егорьем на груди.
Выехал адъютант и скомандовал: «Смиррно!» Потом такую речь повел – каждое слово по гроб не забуду!
– Братцы-товарищи! Все мы пришли сюда на смертный бой с неприятелем и готовы жертвовать жизнью своей. Здесь десять тысяч храбрецов, готовых в бой. Из вас надо выбрать шестьсот охотников. Помните, братцы-товарищи, что охотники идут на верную смерть, и мало того на смерть – на муку, на пытки. Если охотника пошлют в турецкий лагерь, где с него с живого сдерут кожу, где его посадят на кол, – он должен идти. Если охотнику прикажут стать под выстрел – он должен стать и умереть. Никто из охотников не увидит своих родных, своей родной России: он должен умереть здесь, под пулей и кинжалом неумолимого врага. У охотника нет надежды на спасение; еще раз повторяю – никто из охотников не увидит России, не увидит семьи… Итак, друзья, нам нужно шестьсот человек, обрекающих себя на смерть, шестьсот охотников.
Адъютант смолк.
Оглянулся я: у солдат лица как-то разгорелись, глаза заблестели.
Направо от меня, рядом, стояли пешие казаки в длинных черкесках и высоких папахах, заломленных на затылок. Как вкопанные, будто не им говорят, стояли они.
Адъютант еще раз скомандовал «смирно» и громким голосом крикнул:
– Желающие в охотники – шаг вперед…
Я взглянул на казаков. Как один человек все они сделали шаг вперед и остановились так же спокойно, как и были.
И наши зашевелились, многие вышли вперед.
Не помню, как и что, но я тоже очутился впереди.
Много лишних в охотники вышло. Вместо шестисот – тысячи впереди очутились. По жеребью выбрали шестьсот, а остальных в запас записали, на случай если тех убьют.
Стали мы жить отдельно, по-охотницки.
Сняли сапоги, поршни – вроде как башмаки – из буйловой кожи надели, кошки на пояс повесили: когти. Вот музыка замолкла – только один уцелевший горнист, неистово покрывая выстрелы, как перед смертью, наяривал отчаянное «та-да-та-да-та-да-та-да»…
А вот и команда: «Ура!» Мы ждали «ура!».
Лучше умереть в рукопашном бою, чем быть расстреливаемым, как расстреливал нас, на высоте, неприятель.
– Урра!.. – загремели мы в ответ и бросились на молнию выстрелов, на гребне высокого вала…
Я перепрыгнул ров, не помня себя. Перед самыми глазами ослепил и оглушил меня выстрел, блеснул ятаган над головой и – фигура в красной феске… Я всадил штык в эту фигуру; сзади, вместе с ней, нас столкнули наступавшие, и мы оба полетели в ров…
«Урра!..» «Алла!..» Стоны раненых, выстрелы ружей глухо слышались мне; я лежал, придавленный человеком в красной феске, тем самым, которого я ударил штыком. Он был мертв.
Кругом выстрелы, ура, стоны, сущий ад. Ров был наполнен умирающими и убитыми. Всюду лужи крови…
«И смоют ли слезы матерей и сирот всю эту кровь?» – думал я и окровавленной рукой утирал свои слезы.
Правое дело
Великолепны Балканы! Чудно хороши их заоблачные выси! Верхом на малорослом горном коне, цепляющемся своими выработанными на кремнистых кручах копытами, молча поднимаешься вверх, созерцая чудные картины богатой горной природы…
Никто не мешает восторгаться поразительными видами даже в тот момент, когда, балансируя на узком карнизе отвесной кручи, чувствуешь одной ногой каменную скалу, к которой осторожно жмется лошадь, а другая нога висит над черной бездонной пропастью, откуда едва-едва доносится прерывающийся шум каскадов горного потока.
А там, под тобой, громадный орел, сорвавшийся со скалы, кажет тебе свою бурую спину, могучие распластанные крылья и старается подняться…
Вот он пропал в кусочке облака и через него выплыл из белого тумана, могучий, величественный, сравнялся с тобой и пошел кверху, к небу…
А ты поднимаешься еще выше, прорезаешь облако, дрожа от сырости, и, наконец, облако под тобой.
Горизонт открылся. Там, внизу, чудная необъятная долина с разбросанными селами и садами, а с другой стороны – цепь гор.
Те самые горы, которые казались великанами, когда поднимался на них, теперь кажутся где-то далеко-далеко внизу, как и те долины, – только все будто изрыто, будто железные сделаны, – если в дождик в гору идти, так под подошвы подвязывали, – ну и не склизко: идем по мокрой глине, как по лестнице.
Жара началась особенная; чуть вечер, весь отряд спать собирается, а мы вперед до утра, за турецким лагерем следить, своих беречь, да если что у неприятеля плохо лежит – скот ли распущен, лошади ли в недосмотре, часовые ли зазевались, все нам, охотничкам, годилось.
И якши, и яман – все клади в карман! И скоту, и часовому – всем настоящее место нахаживали.
Каждую-то ночь таким манером…
Больших дел все не было. Ждали мы ждали,