Коллектор - Ульяна Соболева
А потом еще и тетя умерла…Словно добило меня, накрыло. Никого не осталось. Одна навечно.
* * *
Сначала было вино. Красное, терпкое, сладковатое, как обман. Я пила из бокала, стараясь делать вид, что просто успокаиваю нервы. Как будто всё ещё держу себя в руках. Как будто контролирую хоть что-то. А потом — бутылка. Потом — другая. И вот уже вино кажется детским соком, слабым, пустым, а внутри хочется чего-то сильнее, чтобы сжигало, чтобы выжигало память, чтобы растворяло голоса, запахи, имя. Появляется водка. Потом что попало. Всё, что горит. Всё, что можно проглотить, чтобы хоть на миг не чувствовать этой рваной, кричащей боли, в которой я больше не женщина, не мать, не человек — а пустая оболочка, заточенная в аду.
Бутылки скапливаются везде — под кроватью, в ванной, в сумке, в ящике под одеждой. Я уже не чувствую стыда. Только страх, что он, Матвей, увидит. Потому я пью в темноте, за шторами, у окна, глотая с дрожащими руками, чтобы не звякнула посуда, чтобы не было слышно пробки. Он всё ещё пытается меня спасти. Но я уже не та, кого можно спасать. Я не в огне — я в пепле.
Ночами я выхожу на улицу. Босиком. Прямо в пижаме, на голый асфальт. Асфальт холодный, колючий, как язык предателя. Я иду, будто во сне, как сомнамбула, шепчу её имя — тихо, в глотку, будто боюсь, что кто-то услышит. Анита… Анита… доченька… Я бреду вдоль домов, всматриваюсь в окна — вдруг там, вдруг с той стороны, вдруг… Но никого. Только ветер дует в волосы, под платье, сквозит в сердце.
А потом — письмо. Однажды ночью, когда я возвращаюсь с очередной безумной прогулки, я открываю почтовый ящик, и там — конверт. Серый, тонкий, чужой, как чужое дыхание у затылка. На нём нет ни штампа, ни обратного. Пусто. Чисто. Как будто его оставил призрак. Я стою с ним в руках, будто с ножом, который воткнули мне в ладонь. Сердце бьётся где-то в горле. Я поднимаюсь домой, дрожащими пальцами вскрываю его ногтями, как кожу. Слишком быстро, слишком яростно, бумага рвётся, будто орёт от боли. Внутри — один лист. Рисунок.
Нарисовано детской рукой. Неровные линии. Палочки, кружочки. Девочка. Я бы узнала её даже с закрытыми глазами. Это она. Моя. Анита. Рядом — мужчина. Высокий. Сильный. Мрачный. Его фигура — просто силуэт, но я знаю, кто это. Над ним написано — Папа.
Я задыхаюсь. Руки трясутся так, что я не могу держать бумагу. В углу — солнце. Дом. Трава. Цветы. Всё так наивно, так невинно, будто не больно. Будто всё хорошо. Будто они — семья. А я — лишняя. Я — никому. Внизу, детским почерком, криво, с завитушкой, подписано: А. И этого хватает, чтобы я рухнула на колени, прямо на кухонный кафель, уронив рисунок на пол. Сердце стучит, как будто сейчас взорвётся. Я держу рот ладонью, но не могу остановить этот стон, этот рваный выдох, эту животную боль, которую невозможно прожить.
Он с ней. Он держит её за руку. Он заменяет меня. Он научил её рисовать. Он забрал у меня не только дочь — он забрал её память. А я… я сижу в этой темноте, с каплями на кафеле, с рисунком, который пахнет её пальцами. И понимаю: я всё ещё мать. Но у меня больше нет ребёнка.
* * *
Я прихожу в полицию на дрожащих ногах, с сжатыми кулаками, с дыханием, которое рвётся, будто его разрывают гвоздями изнутри. На груди — рисунок, свернутый, как свиток проклятия. Я несу его как доказательство. Как улику. Как последнюю надежду, что кто-то кроме меня почувствует: это не просто бумага, это крик. Это моя дочь. Это её рука. Это её жизнь. Это он — тот, кто её украл. Тот, кто её у меня забрал. Я влетаю в кабинет, будто в операционную, где идёт борьба за жизнь. Бросаю рисунок на стол, трясу его перед лицом следователя, кричу, чтобы он смотрел. "Посмотрите! Это она! Это моя дочь!"
Он смотрит. Долго. Тихо. И в его глазах — не тревога, не понимание, а жалость. Пресная, вежливая жалость, как у врача, который знает, что пациент умирает, но не может сказать прямо. Он поднимает глаза, говорит мягко, почти извиняющимся тоном: "Это не доказательство, Вера. У нас нет оснований. Нет официальных подозреваемых. Все только с ваших слов. Прошел год. Она числится в базе. Мы ищем. Это все."
Что?! Я кричу. Кричу так, что кровь приливает к лицу, горло срывается в кашель. Я бью кулаком по столу, он подпрыгивает, бумаги падают. Я кричу, что это мой ребёнок, что он её отец, что я знаю, знаю, знаю. Я умоляю. Как собака, как безумная. Я цепляюсь за его рукав, за стол, за воздух. А он отстраняется. Нажимает на кнопку. Приходит женщина — из соцслужбы или из ада, я уже не различаю — и берёт меня под локоть. Осторожно, как больную. Как неудобную. Уводит в сторону. Усаживает. Дает воды. И я понимаю — меня не слышат. Меня списали. Я — не мать, я — истерика. Я — шум. Я — помеха.
Я выхожу на улицу, и всё внутри воет. Меня не просто не слушают. Меня не существует.
Я перестаю есть окончательно. Не потому, что не хочу — потому что желудок будто отмирает. Еда в рот не лезет. Кожа становится серой, как бетон. Под глазами — синие тени, будто кто-то нарисовал смерть. Я звоню в агентства. Я лезу в долги, как в болото. Беру кредиты, зная, что не верну. Мне всё равно. Всё сливается в пустоту. Деньги исчезают. Люди обещают. И пропадают. Все следы, зацепки, маршруты — в никуда. Аслан будто испарился. Его нет. И с ним — моя дочь.
Я начинаю шептать его имя по ночам. Тихо, как молитву. Как проклятие. Аслан… Я повторяю