(не)вернуть. Цена искупления - Анна Гранина
— Не поможет, — мотает он головой, и в его голосе — смесь усталости и чего-то колючего, что он ещё не готов выпустить. Но он встаёт, шаги тяжёлые, будто пол под ним качается. Подходит к раковине, открывает кран, вода плещется в стакан, звякает стекло о столешницу. Он делает глоток, возвращается, садится, и я вижу, как его пальцы сжимают стакан так, будто это единственное, что держит его здесь, в реальности.
— Как ты вообще это всё… вытащил? Пережил? Ты как, блин, вывез?
Я смотрю на него, и в груди что-то ломается, как сухая ветка. Не мальчик. Мужик. Двадцать лет, а в голосе — не жалость, не упрёк, а настоящий, взрослый вопрос. Он хочет понять, как жить с такой правдой, как не утонуть в ней. Я ставлю свой бокал на стол, опираюсь локтями, переплетаю пальцы, чтобы унять дрожь, что пробегает по рукам.
— А как, Ром? — говорю тихо, и голос мой садится, как будто слова весят слишком много. — Мне было ради кого.
Пауза повисает между нами, тяжёлая, как прогорклый дым. Рома смотрит на меня, и я вижу, как его глаза темнеют, будто он ищет в моих словах что-то, за что можно зацепиться. Я чувствую, как внутри всё сжимается, но намеренно продолжаю:
— Хотелось тебе и маме доказать, что я… — я сглатываю, слово застревает в горле, как кость, — не виновен. Или виновен, но не так, как вы думали. Да, я что-то проглядел, где-то дал слабину. Но сознательно — нет. Никогда бы не предал.
Он кивает, медленно, будто взвешивает каждое слово. Не спорит, не перебивает, и я вижу, как его плечи чуть расслабляются, как будто груз, что он нёс, стал чуть легче.
Я делаю глубокий вдох, потому что говорить с сыном о таком — как идти по тонкому льду, где каждый шаг может быть последним.
Вспоминаю Вику — как она смотрела на меня в больнице, бледная, с трубками, и как я стоял у стекла, боясь, что потеряю её, что потеряю Надюшку.
Вспоминаю Рому — как он рос, как я учил его завязывать шнурки, как он впервые назвал меня «пап», и как потом бил меня, когда думал, что я предал.
Эти воспоминания — как ножи, но я не отворачиваюсь от них.
— Мне хотелось доказать вам, — продолжаю я хрипло, — не оправдаться, нет. А показать, что я всё ещё ваш. Что я… что я не тот, за кого вы меня приняли.
Рома смотрит на меня, и в его глазах мелькает что-то тёплое, почти забытое, как тень тех дней, когда он был ребёнком, а я — его героем.
Я откидываюсь на спинку стула, смотрю на тёмное окно, где отражается свет лампы, и вижу там себя — не того, кто сидит здесь, а того, кто двадцать лет назад держал Вику на руках, смеялся, мечтал о будущем. Тогда всё было проще, чище, но я не уберёг это. Не уберёг её. Не уберёг его.
— Вика задала мне один вопрос тогда, — говорю я тише, и в груди жжёт, как от раскалённого угля. — Спросила: вижу ли я в Алисе Дарью?
Я улыбаюсь, но улыбка выходит горькой, почти болезненной. Вспоминаю её глаза, полные страха и боли, когда она задала этот вопрос. Она боялась, что я вижу в той девчонке прошлое, что я возвращаюсь к нему, что я выбираю его вместо неё.
— Я понял её страх, Ром. Конечно, понял, —уверенно продолжаю. — Она боялась, что я вижу в Алисе что-то, чего нет. Но я в Алисе не видел Дарью. Не видел. Это была просто тень, похожая на мою ошибку, на боль, которую я давно похоронил. И всё. Не больше.
Я замолкаю, смотрю на стол, на тёмные разводы дубовой столешницы, что видела наши ссоры, наш смех, наше молчание. Пальцы сжимаются, костяшки белеют, и я чувствую, как горло сдавливает.
Рома молчит, но его дыхание становится тяжелее, будто он борется с чем-то внутри. Я поднимаю взгляд, встречаюсь с его глазами.
— А твою мать… — голос мой ломается, и я отвожу взгляд, вглубь дома, туда, где, кажется, Вика вот-вот появится, как раньше, с её тёплой улыбкой и лёгким ворчанием. — Я твою мать всегда любил. Люблю. И буду любить. Она — единственная, кому я позволяю всё. Всё, Ром. Без условий. Без оговорок.
Рома смотрит на меня, и его лицо меняется — будто он впервые видит не отца, а мужчину, который стоит перед ним, раздетый до костей. Эмоции захлёстывают, и я не пытаюсь их спрятать.
Вспоминаю, как Вика смеялась, когда мы танцевали на этой самой кухне, как она ворчала, когда я забывал выключить свет, как она плакала после очередной неудачи. Эти моменты — как якоря, что держат меня на плаву, даже когда кажется, что всё рушится.
— И сейчас… — я делаю паузу, чтобы не захлебнуться, — она носит нашу Надюшку. Маленькую девчушку, там, под сердцем. Ещё одну женщину, которой я всё позволю. Пусть капризничает, пусть требует — лишь бы только они были живы, лишь бы я мог их защитить.
Я опускаю голову, смотрю на стол, на этот крепкий дубовый край, что был свидетелем стольких наших моментов. Пальцы сжимаются, костяшки белеют, и я чувствую, как горло сдавливает.
Вспоминаю, как я вёз Вику в больницу, как кричал на врачей, как молился, чтобы она выжила, чтобы Надюшка выжила. Вспоминаю, как стоял у её кровати, боясь, что она не откроет глаза, что я снова всё потеряю. Эти страхи — как демоны, что до сих пор шепчут мне, что я не достоин её, не достоин Ромы, не достоин этой семьи.
— Единственное, о чём я жалею, — выдыхаю я, и голос мой дрожит, — что отпустил вас тогда. Что не удержал. Что не присмотрел, как умею.
Тишина падает на кухню, как занавес. Часы тикают громче, свет лампы режет глаза.
Я вспоминаю, как Вика ушла, как её шаги эхом отдавались в пустоте, как Рома смотрел на меня с ненавистью, и я не нашёл слов, чтобы остановить их. Я был слишком горд, слишком сломлен, чтобы бороться. И эта слабость — моя самая большая ошибка. Я поднимаю глаза, смотрю на сына.
— Я пропустил столько, — шепчу, — её беременность. Не