Та, которая свистит - Антония Сьюзен Байетт
Ибо даже в дни смерти, чувствуя, как пламя внутри его затухает и гаснет в тугом костюме из онемевшей и зачахшей материи тела, он знал, что он сын своего отца и должен принять опасное призвание – противостоять тьме и демонам.
Дарем был городом камней. Каменный собор и каменный замок князей-епископов возвышались на каменистом выступе над рекой, видном со всех концов миниатюрного городка. Камень не парил и не стремился ввысь, но казался грациозно-тяжеловесным. Вымощенные булыжником улицы вели к площади-лужайке перед собором. Джошуа Агниц, который крепче и крепче связывал все со всем, а о том, что не могло быть связано, забывал, представлял, как этими исхоженными булыжниками побивает грешников. Он представлял, как по ним текла кровь (а так и было), когда солдаты Кромвеля расквартировались в великом нефе собора. Неф, nef, nave, navis, корабль. Ковчег у горы Арарат. Вросший в землю. В каменном городе мужское население делилось на две группы: соборяне и шахтеры. Студенты университета также были преимущественно мужского пола. Собор, богословские школы, дом настоятеля – все жило своей жизнью меж камней. Раз в год шахтеры восставали из недр земли с яркими знаменами, собирались на холодном рассвете и роем устремлялись по булыжникам на фестиваль.
Теологи на шахтерский фестиваль не ходили, не ели, не пили в полумраке прокуренных кабаков. Собирались в учительских или трапезных. Некоторых из них, как вскоре заметил Джошуа Агниц, отличала особая пресная духовность. Были просто прилежные, были и увлеченные. Порой юноша даже чувствовал, что счастлив, и в такие мгновения отвлекался, сходил с пути. Он вспомнил, как сидел в своей комнатке в Бейли, служившей одновременно и спальней, и кабинетом, и думал, что впервые с момента Эвакуации его не угнетало отвращение тети. Он чувствовал себя чище. Не таким плотским, не таким непристойным. Ел очень мало, и ощущение легкости крепло. Голоса говорили с ним, велели не прикасаться к плоти и крови. По пути на лекцию он проходил мимо рыбной лавки. Увидел глаза свежей сельди с желтоватым пламенем вокруг зрачка, увидел синевато-серую и оливковую рябь на ртутно-стальной чешуе лоснистой скумбрии.
Его замутило. Представил молоко, вытекающее из теплых, сдавленных кем-то сосков пахучего коровьего вымени, и выпил воды. Все, что решил, принесло облегчение. Голоса пели, проносясь мимо него неровной стаей птиц вниз по лестнице, гудели, как линии электропередач между громадными пилонами собора.
Друзей у него быть не может, он и не надеялся. Прежде был один друг, и его мать, живая, улыбнулась, закрывая дверь, – то было последнее мгновение привычной жизни. А уже глядя в темное окно, спиной к кровати и лежащим на ней телам, он знал, что дружбы больше не будет. С тех пор он ступил на мрачную, одинокую стезю, один навсегда.
Впрочем, его однокашники ничего этого не знали и не относились к нему, подобно тете, как к какой-нибудь мокрице. То были воспитанные в Христовой вере юноши, и они как ни в чем не бывало брали его с собой на прогулки посмотреть Адрианов вал или святилища богу Митре. Звали выпить кофе или какао после ужина, а потом интересовались его мнением по духовно-нравственным вопросам: о безбрачии духовенства (среди них были приверженцы дореформационных традиций), о природе греха, об истинности воскресения. И он обнаружил одну странность: говорил он мало, но, когда говорил, гул голосов всегда стихал, лица обращались к нему, как раскрывающиеся цветы, глаза распахивались. Внимательное безмолвие – ему нравилось его слышать. Он был силой, действующей в пространстве между своим разумом, своим голосом и теми, кто слушал. В этом наэлектризованном эфире впервые он ощутил роковое счастье.
Таким же счастьем было чтение. Какое-то время – по меньшей мере год он пытался восстановить в своей поврежденной памяти образы тех давно канувших в Лету размеренных дней, – какое-то время он был прилежным, даже выдающимся студентом. Много времени проводил в библиотеке, меж книг, оставшихся потомкам от монахов и богословов, и с гордостью читал и по-английски, и на латыни. Он писал вдумчивые сочинения по вопросам вероучения и истории христианской веры – сочинения, которые впоследствии ему было велено сжечь и развеять по ветру, но которые дарили ему, вспоминал он с тревожным содроганием, чувство порядка, принадлежности к общине, многоголосия, сливающегося в хор языков и гармонию звуков. Перо его носилось по листам тетрадей, и казалось, что и библиотека, и даже то, что снаружи, пребывает в равновесии, суть части божественного и человеческого миропорядка. В те дни он читал Беду Достопочтенного. Его сокурсники романтически благоговели перед великими людьми, которые работали, или умерли, или похоронены в тех святых местах. Надгробие Беды, простое и черное, находилось в Галилейской часовне собора. Haec sunt in fossa, Bedae venerabilis ossa[35]. Где-то у Беды он встретил образ воробья, влетавшего из тьмы в освещенную комнату, а затем – обратно в ночь. Образ его тронул.
И слышен глас: Адеодат!
Данный Богом. Это о нем? Это он – дар Бога людям, призванный стать Его служителем?
Лишь потом он узнал, что так звали сына Блаженного Августина, погибшего в возрасте пятнадцати лет. Вместе с ним почтенный монах писал «Беседы души с Богом». Мужчина в лечебнице «Седар маунт» держал под кроватью две книги, испещренные пометками. «Страх и трепет» Сёрена Кьеркегора и «Исповедь» Блаженного Августина. В обеих книгах страницы были густо испещрены его собственными записями. И тогда, и теперь ему казалось, что обе книги – таинственные послания, адресованные лично ему, двусмысленно назначенные для его спасения и его гибели. Обе книги ему посоветовал прочесть его наставник и преподаватель доктор Джон Бёрджесс, которого все называли отцом Бёрджессом.
Он обладал обаянием мистера Пасториуса и мисс Мэнсон, но в