Мимочка - Лидия Ивановна Веселитская
Встречаясь, они смеялись, и Мимочка, распутывая густой вуаль и расстегивая перчатки, рассказывала ему, как она обманула maman, как провела Спиридона Ивановича, и они смеялись и радовались. Если б не этот предмет для разговора, они молчали бы, потому что они виделись каждый день и говорить им было решительно не о чем. И, посмеявшись всласть над бедным Спиридоном Ивановичем, они принимались кушать тюрбо и омаров.
В конце года молодой человек благодаря ходатайству и протекции дяди получил выгодное назначение и уехал в Варшаву. Разлука была без печали, и по отъезде его Мимочка продолжала и наряжаться, и веселиться.
Время шло. Спиридон Иванович твердыми и уверенными шагами шел по пути почестей, а Мимочка поддерживала его достоинство, заказывая себе туалеты у Нуарель и Изамбар. Так как выезды стоили очень дорого, то три лета подряд Мимочка проводила из экономии в курской деревне с maman и детьми, купалась, каталась верхом, удила рыбу, отдыхала от зимних развлечений, не знакомилась и не видалась ни с кем из соседей и совсем не скучала, к несказанному удовольствию maman и Спиридона Ивановича, которому служба не дозволяла сопровождать семью в деревню.
Одновременно с пробуждением в ней этих идиллических наклонностей Мимочка охладела к выездам и проявила в себе присутствие всех семейных добродетелей. Портнихи продолжали ездить с картонками, но теперь они шили капоты и matinées[105], а туалеты для визитов и выездов шились неохотно и по необходимости.
И облекшись в один из этих обязательных туалетов и охорашиваясь перед большим зеркалом, Мимочка говорила с капризной гримасой:
– Quelle corvée, mon Dieu, quelle corvée!..[106]
A maman соболезнующе улыбалась ей и говорила:
– Ну что ж делать!.. Постарайся все-таки, дружок, заехать уж заодно и к Марье Петровне, и к Марье Львовне.
А воротясь, Мимочка с радостным облегчением разбрасывала свое платье, перчатки, булавки, porte-cartes[107] и говорила, переодеваясь в нарядный капот:
– Слава Тебе, Господи! Не застала ни Марью Петровну, ни Марью Львовну…
Тетушки, конечно, не могли не обратить внимания на эту перемену и между собой дружелюбно обсуждали ее.
– Признаюсь, – говорила тетя Жюли, – я никак не ожидала, чтобы Мимочка могла оказаться любящею матерью, elle a toujours été si futile[108]…
– Да, но уж она утрирует, – заметила тетя Мари, – разве это натурально: сидеть все дома и разыгрывать няньку. Мы не медведи, чтоб сидеть дома и сосать себе лапу. У нас есть обязанности относительно света и общества.
– Разумеется, – согласилась тетя Софи. – Но ведь у них всегда крайности. Раньше elle péchait par le contraire;[109] она забывала, что у нее есть дети. Я отлично помню, когда у них был еще один Федечка…
Что бы там ни говорили тетушки, а Мимочка выезжала все меньше и меньше, то сказываясь больной, то занятой. И чего было, в самом деле, выезжать, когда и дома было так хорошо! Все шло ровно, тихо, мирно. Бабушка хозяйничала и нянчилась с внучатами, которые были для нее источником чистейших радостей. Спиридон Иванович переодевался из одного мундира в другой и ехал то на обед, то на выход, то на дежурство – словом, пыхтел, потел, кряхтел и в поте лица зарабатывал свой хлеб.
А Мимочка, родив в болезнях и под хлороформом трех чад, отдыхала от выполнения библейского завета, лежа на атласной кушетке и полируя себе ногти или играя со своей любимицей, маленькой Аделью, которую она одевала так модно и так эксцентрично, что на улице все оглядывались на нее. И Мимочка самодовольно улыбалась, когда няня докладывала ей об этом.
Дети росли, лепетали, играли, прыгали, болели корью, коклюшем, скарлатиной. Словом, все шло как в каждой порядочной семье, и вдруг, в самом разгаре такого благополучия, Мимочка отравилась. Отчего, зачем?..
В спальне царит мертвая тишина. Спиридона Ивановича нет дома. Он уехал на неделю в командировку и вернется через четыре дня. Maman с тревогой думает о его возвращении. Что она ему скажет, чем все это разыграется?.. Она и сама еще не может опомниться.
Но вот и доктор. Знакомый пожилой доктор, немец с бесстрастной физиономией, не торопясь здоровается с maman; потом, внимательно оглядев брошенный пустой пузырек, склоняется над элегантной самоубийцей, все еще не подающей никаких признаков жизни, и слушает ее дыхание, ее пульс… Она жива; сейчас он поправит все дело. Катя с выражением горячего усердия на подвижном лице ловит слова доктора, готовясь поднять всех на ноги и лететь, куда прикажут. Доктор принимается энергически будить и тормошить Мимочку, a maman бессильно опускается на стул, и все лицо ее мгновенно делается мокрым от слез, которые она удерживала до прихода доктора. Пока самоубийцу оживляют по всем правилам науки, я, с позволения читателя, еще раз забегу назад.
Дело в том, что когда беби минуло восемь лет, его перестали звать беби и стали звать Федя. Около того же времени Спиридон Иванович признал нужным произвести еще одну реформу в его воспитании.
До восьми лет при Феде была русская няня, почтенная русская няня, которую maman, не без хлопот и неприятностей, сманила у своих хороших знакомых и которою очень дорожила, как надежным и верным человеком. Кроме того, к детям ежедневно приходила толстая черноволосая m-lle Victoire, которая играла с ними в прятки, вырезала им петушков и учила их песенкам. И когда Федечка, взявшись за ручки с Петечкой или с самой m-lle Victoire, кружился по комнате и пел:
Marguerite de Paris,
Prête-moi tes souliers gris,
Pour aller au Paradis…[110]
Бабушка, сложив на животе руки, смотрела на него с улыбкой упоения. А гости-дамы, которых угощали этим пением, обнимали Федечку и душили его поцелуями. Вообще его целовали слишком много, и это не нравилось Спиридону Ивановичу, тем более что Федя и без того обнаруживал все задатки мокрой курицы. Унаследовав нервозность матери, на которую он был похож и лицом, он визжал и вздрагивал при малейшем шорохе, много плакал, боялся темноты, боялся собак, мух, пчел и ос и так боялся чучела медведя, убитого генералом и поставленного с подносом у входа в кабинет, что никакими бульдегомами, ни ласками, ни обещаниями нельзя было