Юмористические рассказы - Надежда Александровна Лохвицкая
Если же вы прочтете восхваление Днепру, выраженное разговорным языком, то сразу увидите, кто говорит.
– Ну и Днепр! Ну и речища!.. – говорит помещик, исправник, купец.
– Днепр в хорошую погоду – это сама прелесть!.. – скажет провинциальная барышня.
Если бы пришел к вам приятель шофер или репортер, человек деловой и нормальный, сел, закурил папиросу и сказал:
– Вспомнился сегодня Днепр. Какая чудесная река, особенно при тихой погоде.
Ладно.
А если бы он сказал:
– Чуден Днепр при тихой погоде, когда вольно и плавно мчит, и т. д.
Не ладно! Подумали бы, что он спятил, даже если бы Гоголя не читали и могли допустить, что он сам так вдохновился.
Литературный язык в разговоре безобразен потому, что мертв.
В России все мы говорили на живом языке. Он всегда менялся, отбрасывал изжитое, впитывал новое, не боялся ничего. Все участвовали в создании его, в питании новыми соками. Никто никого не одергивал, не исправлял, не останавливал.
Ich singe wie der Vogel singt[38].
Именно как птица, как чувствовалось.
Наш петербургский язык был самый блеклый и чопорный. Даже соседка Москва казалась немножко провинциальной и вульгарной.
– Зачем говорить «што» вместо «что»? Зачем тянуть «скушно» вместо быстрого «скучно»?
И когда во время войны хлынули в обе столицы беженцы с юга, с запада и с юго-запада, тут мы пришли в настоящую ярость.
– Как смеют говорить: «извиняюсь»!
– Как смеют «ехать поездом», а не «в поезде»! И почему все время «так», и зачем «жеж» вместо «же»! «Так я жеж ехал вагоном».
Очень все это раздражало.
Но когда мы сами двинулись в путь, хлынули сплошным потоком вниз через всю Россию, то услышанные на месте все эти горькие грехи против чистого русского языка, они уже не показались (мне по крайней мере) такими отвратительными.
Они, оказывается, просто, как нежные фрукты, не выносили перевозки.
Русский язык, на котором говорят в Одессе, считается верхом лингвистического безобразия. Конечно, если писать на этом языке «Критику чистого разума» или «Историю романтизма Западной Европы», если бы этим языком заговорила фрейлина большого двора на приеме у императрицы – вышло бы, действительно, не ладно.
Но там, в Одессе, на родной почве, на улицах, где суетятся юркие дельцы, будущие банкиры, и медленно гуляют бывшие банкиры, бывшие юркие дельцы, где все время что-то считают и в чем-то друг друга убеждают, – там этот язык выразителен и чудесен.
В первый же день моего приезда сидела я в холле большого одесского отеля. Здесь же вертелся неизвестный мне субъект местного типа. И ясно было, что хочет заговорить. Наконец нашелся.
– Скажите, – спросил он, – вы, значит, тоже пассажир?
– Что? – растерялась я.
– Ну да. Раз вы живете в этой гостинице, – значит, вы здешний пассажир. Вы видели море?
– Что?
– Море, так это море.
– Что?
Вот это был живой язык! Таким языком у нас на севере рассказывали только анекдоты, а здесь он жил, живой, юркий, гибкий и чего только не плел.
– Скажите, ли вы придете к нам?
Все правильно, только «ли» перескочило: и получается презабавная штука, от которой сразу делается весело.
Ответ иронически любезный.
– Или!
Это значит: «Вы хотите сказать: или не придете? Так неужели вы можете предположить, что я не приду?!»
Видите, как сложно, как тонко!
Этот одесский язык был исключительно красочный. Но ведь недурны и наши сибирские «однако», и удивительные окрики «кроме!», когда человек недовольно прерывает собеседника, грозно подняв указательный палец.
И все это хорошо.
Не может умереть, замереть, застыть живой язык. В одесских школах, наверное, тоже зубрят: «Чуден Днепр», но говорят: «таки он себе чуден».
Какие бы шлюзы ни ставили сейчас нашему бедному эмигрантскому языку, он прорвет их, и если суждено ему стать уродом, то и станет, и будет живым.
Чем питать его? Старыми нашими истрепанными книжками?
А самим нам много ли веку осталось!
Горько, жалко, но это так.
А разве там, в России, не отошел язык от старого русла? Разве он тот, каким мы его оставили? Почитайте их разговорную литературу. Поговорите с приезжими. Прислушайтесь.
Мы еще храним старые заветы, потому что любим наше прошлое, всячески его бережем. А они не любят и отходят легко и спокойно.
И мы, хотя будем очень горевать, но уйдем тоже.
Два романа с иностранцами
Были тихие сумерки.
По стене бегали огни автомобилей, вскрикивали их гудки, звякал трамвай. Острым буравчиком сверлил ухо призывный звонок соседнего кино.
И все-таки для тех двух женщин, которые сидели, поджав ноги, на колченогом диванчике, сумерки эти были тихими, потому что день со всеми его тревогами и заботами кончился и в эти два-три часа перед сном можно позволить себе ни о чем не думать и не беспокоиться.
В такие тихие сумерки разговор ведется душевный. Шагать по полутемной комнате неудобно, надо сидеть спокойно. От спокойной позы и мысли делаются сосредоточеннее, не скачут с предмета на предмет. Самые привычные врали теряют свое вдохновение, становятся проще и искреннее.
Молодежь в такие минуты охотно говорит о смерти. Люди постарше – о любви. Старики – о разных приятных надеждах.
Те две дамы, которые поджали ноги на колченогом диванчике, были уже не первой молодости и поэтому говорили о любви.
– Нет, теперь все для меня кончено, – сказала одна.
Если бы в комнате было светлее, мы увидели бы, что у нее очень усталое лицо, погасшие глаза, и плечи ее закутаны в серый пуховый платок, всегда чуть-чуть разодранный на плече, уютный, пахнущий духами и папиросами, словом – традиционный платок русской скорбящей женщины!
– Не преувеличивай, Наташа, – ответила другая. – Ты еще молода. Кто знает?!
– Молода? – с горьким смешком сказала Наташа. – Нет, милая моя, после того, что я пережила, я себя чувствую семидесятилетней. Сама виновата. Не надо было изменять памяти Гриши.
– А сколько же лет ты была за Гришей?
– Лет? Лет! Пять недель. Познакомились перед самой эвакуацией. Сразу и повенчались. А через пять недель он выступил в поход. Больше мы и не встретились. Он был очень мил.
– Ну, на пять-то недель всякого бы хватило.
– Н-не знаю. Н-не думаю, – обиженным тоном сказала Наташа.
– А что, собственно говоря, у тебя вышло с этим твоим женихом-французом? Я ведь толком ничего не знаю. Мы тогда встречались редко, когда он за тобой ухаживал. А потом слышу – свадьба расстроилась. Что он, разлюбил тебя, что ли?
– Нет-нет. Он говорит, что не разлюбил. Родители не позволили. Впрочем, это очень сложная история, – вздохнула Наташа.